«Слишком тонко, старичок», – говорил мне в ЦДЛ в присущей ему мягкой манере мой пьяненький собеседник, переместившийся, когда ЦДЛ закрыли, ко мне в Бибирево. И уже здесь, на моей территории, с сочувствием повторил, поднимая рюмку: «Слишком тонко…». Он имел в виду не конкретно «Песчаную акацию», которая тогда еще только писалась, другие мои вещи, но к «Акации», понимаю я теперь, сказанное им относилось в полной мере. «Сейчас, старичок, требуется другая стилистика, другой язык».
Какой другой? Сотрудник «Гудка», первоклассный журналист, он хотел видеть, решил я про себя, язык более жесткий и прямой, без метафорических штучек. Но как раз литературные штучки эти, как раз изысканные каламбуры и усталая ирония по-своему характеризовали время. Оттого-то герои моей повести считали дурным тоном всерьез говорить о песках и смерчах, о мятной траве зизифире, растущей на крышах погребенных домов, о фалангах и каракуртах. А вот когда со сцены местного театра звучал хотя бы косвенный намек на пустыню, зал откликался мгновенным и радостным оживлением.
«Кому сейчас интересны намеки!» – покривился мой гость. Разговор этот, записано у меня в дневнике, состоялся 24 февраля, ровно через десять дней после похорон Андропова. Ситуация в стране за эти десять дней стала качественно иной, и мой собеседник чувствовал это лучше и острее меня. Он вообще лучше чувствовал время, его вызовы и запросы. В конце концов это принесло ему отменные дивиденды. Спустя пять лет после нашего разговора в Бибиреве, кончившегося тем, что мой ночной визитер заснул на стуле, он опубликует в одном малотиражном издании свою антиутопию, которая в мгновение ока сделает его знаменитым.
Издание это – «Искусство кино», шестой номер за 1989 год. «Невозвращенец» – так называлась вещь. Она не оставляла отечественному читателю (вскоре появились и зарубежные) никаких надежд на будущее – на сколько-нибудь приличное будущее, – и автор этого первого постсоветского бестселлера Саша Кабаков, к тому времени перешедшей из ведомственного «Гудка» в респектабельные «Московские новости», своего пессимизма не скрывал. Да, собственно, не скрывает и поныне.
Он и тогда, в 84-м, не особенно-то, по-моему, верил в реформы, которые столь пылко обсуждали вокруг. Их будоражащая близость была теперь очевидна для всех. Режим дышал на ладан, как и его новый лидер Черненко, самое жалкое и нелепое существо на советском престоле.
А вот я в возможность преобразований верил, хотя, казалось мне, видел опасности, которые подстерегают реформаторов, и даже, наивный человек, пытался об этих опасностях предупредить, для чего, вняв совету мудрого Кабакова, отбросил на время метафорические штучки. Этот эпизод заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробнее.
В «Литературной газете» большим, на целую полосу, очерком Виктора Астафьева открыли новую рубрику – «Писатель и общество». Рубрика сразу приковала к себе внимание. Все с нетерпением ждали, кто будет следующим.
Следующим стал Евгений Носов. В тот день, когда вышел номер с его материалом (это было восьмого августа), мне позвонили из редакции и поинтересовались, как мне Носов. Выслушав мои восторженные слова, осведомились, не желаю ли я поучаствовать в рубрике.
Я раздумывал недолго. Лучшей площадки, решил я, для высказывания своих сокровенных мыслей – напрямую, без всяких метафор – не найти.
Очерк мой назывался «Стена». Герои его – разного калибра чиновники, которым я дал обобщенное имя Пал Палыч. Нет, это отнюдь не злодеи, нормальные вполне люди. Они искренне радуются за коллегу, у которого родился внук, и переживают за другого, тяжело захворавшего. Для первого скидываются по рубчику на подарок, для второго лезут из кожи вон, чтобы достать импортное лекарство. Разумеется, они за прогресс, разумеется, за перемены, разумеется, с энтузиазмом поддерживают добрые начинания, но. Но лишь до тех пор, пока славные перемены эти и эти прекрасные начинания не затрагивают их личных интересов. Вот здесь-то они и встают стеной. СТЕНОЙ! В грозных ратников превращаются, причем не за себя воюют, упаси бог, не за свои теплые местечки, а за интересы общества. «Сколько умных лбов, – писал я, – разбилось о подобные стены, сложенные – камушек к камушку – тихими Пал Палычами! И сколько еще разобьется!»
Очерк встретили в редакции на ура, но печатать не спешили. Откладывали – из номера в номер, из месяца в месяц. Все ждали чего-то. И, разумеется, дождались: Черненко умер. Мой многострадальный материал появился как осторожное приветствие взошедшего на трон молодого реформатора и одновременно как столь же осторожное предупреждение ему. Во всяком случае, обрушавшаяся на редакцию читательская почта свидетельствовала, что граждане восприняли публикацию именно так. Моя тщательно выделанная, тщательно выверенная (с корректорами сражался из-за тире и запятых) «Песчаная акация» не имела и сотой доли такого внимания.