Евтушенко сидел на лавочке у небольшого водоема, возле которого располагалась база. На нем был пурпурный, с синими птицами халат и бамбуковые сандалии. «Салют, ребята!» – поднял он руку, отвечая на наше бравое приветствие, но сам не поднялся. Извиняясь за неучтивость, объяснил, что всю ночь общался с летчиками. Говорили о жизни, читал стихи, и теперь ему малость не по себе. «Но ничего, – сказал, – сейчас поправимся». И, скинув свое восточное одеяние, с размаху плюхнулся в зеленую, ядовитую, кишащую паразитами – причем все как один смертельными – воду.
Что ядовитая, и что смертельные, и что во Вьетнаме даже зубы нельзя чистить водой из-под крана, я вдосталь наслышался в Москве: и соответствующие официальные инструктажи были, и дружеские советы, справедливость которых я оценил на месте сразу же: тутошние голопузые мальчишки и те не решались окунуться ни в реку Хонгха, ни в огромное, посреди города, озеро. А Евтушенко сиганул не колеблясь. Поплавал, причем два или три раза с удовольствием нырнул, не спеша вышел, отфыркиваясь и раздвигая длинными руками змееподобные водоросли, по-собачьи встряхнул головой, светло улыбнулся нам и объявил, что вот теперь он свеж, как огурчик.
В этом весь Евтушенко. Если уж ломать спички – то все. Если ораторствовать, угодив волею случая в председательское место, то за всех. Если писать пьесу, да еще о датчанах, которые почему-то превратились в евреев, – то для всех театров мира. Если составлять антологию русской поэзии, то за все века, а коль нельзя за все, то хотя бы за десять. И составил ведь, включив туда сотни талантливых русских стихотворцев, даже тех, кто его терпеть не мог, о чем он, конечно, знал, но – плевать! Было б у человека хотя бы одно хорошее стихотворение.
Следил и за прозой. Пристально и пристрастно следил – именно Евтушенко открыл Западу Юрия Казакова… А цикл его работ об Андрее Платонове! А восторженная, на газетную полосу, статья о Владимире Маканине, тогда еще отнюдь не увешанном литературными премиями! Многие ли сейчас помнят это?
Критик Евгений Сидоров, бывший ректор Литинститута, бывший министр культуры, автор первой и, по-моему, единственной на сегодняшний день книги о Евтушенко, весьма скромной по размеру, обмолвился в другой своей книге, куда более увесистой: «Стало модным топтать Евгения Евтушенко. В этой моде есть что-то подозрительное и нечестное. Стыдно, господа!».
К сожалению, сейчас я не могу вспомнить, на какой день недели выпало то ханойское утро, когда знаменитый советский поэт взбаламутил, к ужасу советского дипломата, смертоносные воды Индокитая, но мне хочется думать, что это опять-таки был вторник.
В самом начале этой хроники я признался, что в детстве не любил вторников, поскольку по вторникам бывал выходным цирк – лучшее, по моим тогдашним представлениям, что имелось в Симферополе. Сейчас мое отношение ко вторникам изменилось в лучшую сторону. И не только, думаю я теперь, заканчивая эту главу, из-за того, что вторник – день творческих семинаров в Литинституте, а еще и потому, что он, в моем опять-таки представлении, мистическим каким-то образом связан с именем человека, который подарил мне когда-то столько прекрасных минут. И который, не буду скрывать, восхищает меня и поныне. Я ведь тоже люблю поплавать, но в том заросшем вьетнамском водоемчике не отважился бы намочить даже палец.
Год тридцать пятый. 1992
Если раньше часу не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, то теперь телефон молчал по целому, случалось, дню. Я тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая. Зачем? Ничего ведь хорошего не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, страшное и необратимое, похожее на смерть.
После десятого января, едва закончились зимние каникулы, отправился на полсрока в Малеевку – в последнюю свою Малеевку, я отлично понимал это. И не ошибся. Эпоха Домов творчества – в прежнем своем неслыханном размахе – приказала долго жить. Цена на путевку уже возросла втрое, с февраля намечалось новое подорожание.
Электричка была та же, что и двадцать лет назад, когда впервые ехал по этому маршруту. Тоже зимой (всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И все равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа. Никакого сравнения с тем, что теперь. Теперь – это в 92-м, а уж о том, как сейчас, и говорить нечего. Письменный стол является для меня своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствую острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегаются – стоит неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание.