Весной 2003-го, на сорок шестом году моего пребывания в раю, он был осужден на четыре года (обвинение четырнадцать требовало), но они не стали для него адом – в аду книг не пишут. А он целых шесть написал. Сразу после вынесения приговора газета «Труд» обратилась к нескольким литераторам с просьбой высказать свое отношение к писателю. Мой коллега по «Новому миру» Юрий Кублановский, хорошо знающий Лимонова еще по эмиграции, ответил, что этот человек – «гремучая смесь немалых творческих способностей с мировоззренческой абракадаброй». Но высказал ему «искреннее сочувствие». А я – искреннее восхищение. Не политической его деятельностью, а его виртуозным умением строить собственную судьбу. «Самое захватывающее произведение Лимонова – это, бесспорно, его жизнь, о которой он так мастерски рассказывает в своих книгах».
Уже летом его освободили, а осенью, 25 ноября, во вторник, он был в Литинституте и при переполненном зале, ни разу не присев, делая маленькие шажки от стола до кафедры и обратно, отвечал на вопросы студентов и преподавателей. Не на все, однако: статус условно освобожденного обязывал его быть сдержанным, о чем он время от времени напоминал аудитории.
Я слушал его и вспоминал другой вторник, 3 марта 92-го года, когда он, недавно вернувшийся из эмиграции, еще без усиков и бородки, был гостем моего семинара. Перед началом встречи мы говорили с ним о его «Эдичке», которого у нас сравнивали то с «Лолитой», то с сочинениями маркиза де Сада. А по мне – это типичная русская книга. Герой по своему социальному темпераменту – современный Павка Корчагин, который, в свою очередь, вышел из гоголевской «Шинели» – откуда ж еще! Из той самой шинели, что сдирает с барского плеча взбунтовавшийся Акакий Акиевич. А еще – это книга об одиночестве.
Лимонов внимательно выслушал меня, поправил очки и возражать не стал.
Зная, что завтра в институт пожалуют гости из Парижа, Андрей Синявский и Мария Розанова, издательница «Синтаксиса», и уж студенты наверняка захотят узнать их мнение об авторе скандального романа, я во время встречи аккуратно поинтересовался, что думает Эдуард Вениаминович о «Синтаксисе». (Приличней, решил, спросить о журнале, нежели о людях.) Журнал Лимонов оценивать не стал, а вот об издательнице отозвался весьма доброжелательно, и Мария Васильевна на другой день – вопрос задали-таки – отплатила тем же. Хотя по своим политическим воззрениям они были на разных полюсах. Лимонов уже тогда ненавидел Запад и вовсю топтал демократов во главе с Ельциным, считая, что они развалили великое государство, а Синявский и Розанова на борьбу с этим государством положили жизнь. Но по глубинной сути своей Лимонов и Синявский показались мне схожими между собой. У обоих была судьба.
Эрик Берн утверждает, что у каждого человека есть свой жизненный сценарий – так вот, они свои жизненные сценарии реализовали сполна. Я о себе этого, увы, сказать не могу. Взращиваемые во мне с раннего детства недоверие к себе, неприятие себя не позволили – так я думаю – созреть личности. А то, что со временем начало формироваться под влиянием чтения и общения с людьми, многие из которых стали в этом тексте героями крупных планов, было в конце концов разрушено гипертрофированной рефлексией – мои литературные упражнения все больше обостряли ее. Теперь вот собираю уцелевшие осколки, как собирают специалисты фрагменты скелета, чтобы реставрировать облик давно погибшего человека.
Но может быть, мой жизненный сценарий был как раз сценарием разрушения? А если так, он выполнен и, значит, пора прекратить тяжбу с собой. Пора принять себя, пусть и разрушенного. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, ориентируясь не на Лимонова с Синявским и даже не на Пушкина с Чеховым, а на Баратынского. Это ведь он сказал, написал, выдохнул слова, за которые я в свои трудные – самые трудные! – минуты хватаюсь как за соломинку. «Но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие».
Кажется, мое – тоже. Сколько раз, уезжая куда-нибудь на недельку-полторы, Ксюша по телефону настойчиво выпытывала у Аллы, где я, почему не подаю голоса. Волновалась, не случилось ли со мной чего-нибудь, что от нее скрывают, дабы не портить ей отдыха. Я вешал в своей комнате трубку, в которую хорошо слышал ее голосок, но она меня не слышала, бежал к другому, уже полноценному, телефону и произносил, довольный, какие-то слова.
Конечно, довольный – неужто нет!
Вообще дочери говорят в основном с Аллой, но я слушаю в эту китайскую висящую на стене трубку, и у меня ощущение, что я слушаю их уже оттуда. И мне радостно, что слушаю, мне комфортно. Комфортно, что не надо самому говорить – отговорил, хватит. С некоторых пор – и чем дальше, тем настойчивей – меня преследует мысль, что не по размеру выдана мне жизнь. Слишком велика, слишком длинна, вот и путаюсь в обвисших складках.