Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по-новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные вне подполья. «Ваш Ленин — раздраженная тупица», констатировал один, а второй отвечал: «зато не пшют, как ваш Плеханов». Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану, и все партийные комитеты «до последнего человека» должны быть назначены свыше, т. е. из-за границы; а другие стояли за выборное начало и «органическое развертывание» революции. Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, — но сейчас же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется: «позвольте, я тоже…». Плехановцы извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.
Мы, сидя в России, считали, что у нас «весна», у нас «кипит»: но отсюда Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом — против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами — и ничего нельзя сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; «и сок души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой». Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки[122] освобожденную Турцию; и позже по поводу русских событий, — но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.
Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из Одессы. Телеграмме было уже три дня: «Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой-то банк ваше имя. Анна Мильгром». Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно главные места: «Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась — и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал…». «А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались…». — «А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52 недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики…». — «Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток[123], то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника…». Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она «теперь с глузду съехала — мореплаватель причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его готические своды».
Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда послышалось «Entrez»[124], такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал — не ошибка ли? — но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение: «умылась». Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и «перепущенную» — и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то что по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.