Аптекарский ученик был, как полагается в этом сословии, юноша узкоплечий и тонкорукий и выломать двери не мог. Пока сбежались мещане, покуда вышибли дверь, прошло много времени. Земский врач объяснил мне положение с точки зрения огнеупорности различных тканей. Распашонка сама по себе не такая страшная вещь: ее скоро не стало. Но ночные сорочки Маруся получила в приданое, Анна Михайловна бережно выбрала самое дорогое полотно: прочный материал, упрямый, горит медленно. И лифчик был на Марусе, она после второго ребенка уже боялась за фигуру и с утра его надевала; и лифчик был тоже хорошего качества.
— Я видал виды, — сказал мне земский врач, — но такой основательной, добросовестной божьей работы, до каждого волоска на макушке, до каждого ногтя на ноге — это мне еще не попадалось.
Маруся умерла часа через три после того, как ее подобрали. Незадолго до конца прискакал Самойло: услышал, нахмурился, пошел к Марусе, посмотрел, еще глубже нахмурился; прошел в аптеку, отобрал, что надо, и вернулся к жене делать примочки или впрыскивания или что вообще полагается.
Врача в то утро куда-то далеко вызвали, он уже Маруси не застал; а у Самойло я не решился спросить, была ли она при сознании — так и не знаю. Но Штрок, человек все же не тонкого такта, спросил его при мне:
— Очень мучилась мадам Козодой?
Самойло ему ничего не ответил. Потом, когда остался со мной наедине, он вдруг сказал отрывисто:
— Дурак. Мучилась, пока меня не было. Когда я приехал и увидел, в чем дело, баста: больше не мучилась. Муж фармаколог; «фармаколух», как выражался Сережа.
«Сни меня»… Я уже это писал: мне по-настоящему никогда ничего не снится, зато я по ночам, сам себя баюкая, иногда сам себе выдумываю сны. Или, скажем, письма, которых никогда никто мне не писал; например, письмо с того света. Оно мне столько раз «снилось», что и сейчас помню каждое слово наизусть; странно — не все подробности совпадают с реставрацией коллеги Штрока, и почему-то у гречанки отчество не то. Вообще глупо, что мне хочется приложить это «письмо», но все-таки приложу; не целиком, только последние страницы:
«Первое, что я заметила, это испуг Каллиопы Стаматиевны: у нее лицо перекосилось, голос оборвался, вытянула ко мне руку с указательным пальцем, перегнулась, чуть в окно не вывалилась; она еще совсем молоденькая девочка. Я оглянулась на себя: вижу — левый рукав у меня зацепился за гвоздь на шкафчике, и огонек от спиртовки его облизывает. Я, знаете, прежде всего подумала: вот теперь Самойло скажет: „ага? я тебе что говорил? не смей ходить на кухню в балахоне из паутины!“. И начала отцеплять рукав от гвоздика; глупая такая аккуратность — надо было просто рвануть и отскочить: впрочем, может быть, уже и не помогло бы, очень это все быстро сделалось. Словом… да Бог с ним, я описывать не умею.
Почему я подумала тут именно о щетке, сама не знаю; только я поклясться готова, что подумала о щетке, а вовсе не о Мишке; и с ключом то же самое. Я бы на суде присягнула, что даже мысли о Мишке у меня во все время в голове не было; правду сказать — не до Мишки мне тогда было; это страшно неприятная, совершенно сумасшедшая вещь.
Милый, вы только не подумайте, будто я жеманюсь или рисуюсь — что говорю „неприятно“, вместо „больно“. Конечно, это называется по-настоящему „больно“, и то еще не то слово. Но вам никогда разве не приходило в голову, какое это противное, унизительное понятие — „боль“? Самое пассивное переживание на свете, рабское какое то: ты — ничего, тебя не спрашивают, над тобой кто-то измывается. Я и родов больше всего из-за этого не любила, из-за обидности, из-за надругательства. Хамом становишься от этого, скотиной без стыда, пусть все глазеют, пусть весь городишко слышит… не надо, милый, не расспрашивайте про это. Нехорошо было. Я к крану бросилась, но он не поворачивался; Каллиопа Стаматиевна что-то кричала, я тоже… Нехорошо.
Одно странно: как медленно догадывается человек, что случилось бесповоротное. Я думаю, так бывает, когда начинается у тебя злющая какая-нибудь болезнь — рак, что ли: „неужели именно у меня? Не может быть!“. Уже давно знаешь, а не верится. Тут „медленно“ не подходит — вероятно, и шестидесяти секунд не понадобилось Господу Богу на всю эту шутку с Марусей; а все-таки медленно. Уж космы у меня шипели, и уже всюду было — ну, „больно“ — а я все еще, кажется, сама над собою хохотала: точно борщом залила новое платье, стряхиваю капли и рассчитываю, что, может быть, еще удастся вычистить пятна кипятком и пойти в гости, и все сейчас станет по-прежнему — правда, все станет по-прежнему? Самойло, Мишка, мама, все ангелы небесные, скажите, что это ничего, это только так, сейчас все окажется по-прежнему…
Словом, — прошло, и не стоит об этом говорить.