Вероятно, нигде не ощущаешь большего одиночества, чем в токийском метро в предрассветный час. Не дающий тени люминесцентный свет ровно заливает желтокафельные длинные подземные переходы и просторные залы, усиливая чувство пустоты и щемящей сиротливости. Жалюзи на окнах и дверях многочисленных магазинов, лавок, кафе, ресторанов, которых под землей не меньше, чем наверху, еще опущены, рекламные витражи с девицами, самозабвенно красящими губы помадой «Сисэйдо», радостно одевающими белье «Вакол» и падающими в обморок от восхищения автомашиной «Тоёта-Королла», еще мертвы. Жалюзи и решетки со скрипом спрячутся в потолок и витражи вспыхнут разноцветными огнями, когда в метро войдут первые пассажиры.
У лестницы на улицу замечаю длинную картонную коробку с надписью на боках: "Холодильник «Тосиба». Нет, на сей раз это не реклама. В коробке что-то зашуршало, крышка отодвинулась в сторону, и, как в сказках про привидения, появилась человеческая голова. Дзиро Ямакаву, кому коробка из-под холодильника служила домом, я предупредил накануне, что буду снимать его для Советского телевидения.
На 20 тысяч иен, которые я подарил Ямакаве, он вымылся в бане, постригся, побрился, купил брюки. Обитатели ночлежки в спектакле «На дне» выглядели бы франтами в сравнении с Ямакавой, каким он был вчера. Лохмотья из мхатовского реквизита воссоздают на театральной сцене колорит мира отверженных, но не вызывают у зрителей чувства гадливости. Лохмотья же Ямакавы заставили бы зрителей, я уверен, выключить телевизор.
Дзиро Ямакава поселился в метро 20 лет назад. «Все свое ношу с собой». Похоже, это сказано про него. С горькой иронией Ямакава назвал себя «самым свободным человеком в Токио» – свободным от работы, от денег, от семьи, от забот. «Если бы можно было сделаться еще и свободным от голода, я бы считал себя и самым везучим человеком», – добавил Ямакава. Но это, конечно, бравада.
– Я ничего не делаю, ничем не занимаюсь, – сказал Ямакава, когда кинооператор включил камеру. – И так каждый день. Из месяца в месяц. Из года в год. Я собираю выброшенные пассажирами журналы, газеты. И, если они чистые, продаю их, чтобы купить еду. Я не один здесь такой. Выброшенных газет и журналов не хватает на всех, и между нами случаются драки.
Всеведущая японская статистика утверждает, что через эту станцию метро ежедневно проходят около 600 тысяч человек. Восемнадцать миллионов в месяц. Но при виде Ямакавы ни у кого не возникало за все 20 лет желания соотнести жизнь бродяги со статьей 25-й конституции страны. Статья гласит: «Все имеют право на поддержание минимального уровня здоровой и культурной жизни». Такое желание не появилось не только потому, что 70 процентов японцев никогда не держали в руках основной закон страны. Как и для Ямакавы, он бесполезен для них и, следовательно, неинтересен. Безразличие к Ямакаве и ему подобным вызвано прежде всего тем, что отринутому общиной человеку может оказать помощь лишь сама община, если, конечно, простит изгоя, и никто другой.
Но не окажет помощь Ямакаве община, с которой он когда-то связал судьбу, и не примет она его опять в свое лоно. Ямакава участвовал в забастовке, что, с точки зрения хозяина фирмы, где Ямакава работал, было нарушением интересов общины и попранием чувства «гири». Другие рабочие не посмели перечить общинному лидеру, который и уволил Ямакаву. Я не преувеличил, назвав изгнание из общины высшей мерой наказания.
– Что вы думаете о своем будущем? – спросил я Ямакаву.
– У меня нет будущего, – сказал он. – Человек, опустившийся на дно, подняться уже не может. Ему не дадут сделать это. Я теперь не живу, а только существую. И думать о будущем мне совсем не хочется. Единственное, что волнует меня, как прожить сегодня.
– Чувствуете ли вы в себе волю к жизни?
– Нет. Воли у меня нет, – ответил Ямакава.
– Нисколько?
– Совсем нет. Я не могу да и не хочу бороться. Для меня все кончено.
Аристотель афористично заметил, что человек вне общества – либо бог, либо зверь. Места богов давно заняты. Ямакава может рассчитывать лишь на пожизненную звериную конуру, устроенную в картонной коробке у выхода из метро.
Ямакава не отправился ни на остров Осима, ни в «Лес самоубийц». Однако, лишенный опоры, какой представляется японцу общинное «ниндзё» – чувство заботы и любви, возникаемое между родителями и детьми, разве не покончил Ямакава с собой еще 20 лет назад?
Стремясь укрепить свои позиции, обеспечить возрастание прибылей, японские предприниматели сделали ставку на культурно-исторический феномен нации – на общинное сознание, формирующее примитивный коллективизм. Разумеется, общинное сознание не в состоянии преодолеть антагонизм между трудом и капиталом. Но в специфических японских условиях общинное сознание в большей мере соответствует потребностям капитала в самовозрастании, чем взращенный буржуазным строем индивидуализм. Здесь-то и кроется одна из причин, почему весы, фиксирующие степень неравномерности капиталистического развития, и клонятся сейчас в пользу Японии.