Чего-то в них всегда не хватает. И то, чего недостает, оказывается самым главным.
В ящиках моего письменного стола накопилось за долгие годы множество справок, удостоверений, пропусков и членских билетов. Если собрать все это воедино, запрограммировать и нанести на перфокарту, то будущая кибернетическая машина сочинила бы по этим данным не меня.
Я остался бы внутри машины, ослепленный ее бесчисленными импульсами.
Исторические события, да и просто факты, не окрашенные эмоциями, запоминаются не точно. Память чувства сильнее логической памяти.
В газетах — я это отчетливо помню — начала появляться фамилия Сталина. Мы не знали, кто это такой. Вот это чувство нашего недоумения я остро запомнил.
Не знали мы имени Сталина не потому, что были политически безграмотны. Просто этого имени не существовало рядом с Лениным. Рядом были совсем другие имена. Их было много.
Я бы даже сказал, что время было для нас безымянное. У времени была для нас одна фамилия — Советская власть.
И на наших же глазах у времени появился псевдоним — Сталин.
Может быть, потому, что я нигде не учился и никто не имел возможности с незрелых моих лет навязывать мне свою повелительную точку зрения на жизнь, быть может, именно поэтому у меня была свобода отбора и оценок. Мне никогда не приходилось сдавать на зачетах и экзаменах свои мысли об окружающей действительности, свое мировоззрение. А раз не приходилось сдавать, значит, эти мысли были мои, органически собственные. Я не ждал за них оценок по пятибалльной системе. Я имел право не понимать и ошибаться.
Были годы, когда людей моего типа принято было называть обывателями. Если обыватель в чем-нибудь сомневался, то ему презрительно указывали, что он пользуется трамвайными слухами, слухами из магазинных очередей. А между прочим, в трамваях и в очередях стоит народ.
У того, кого принято называть обывателем, сложное положение. Он всегда оказывается неправым. Даже тогда, когда он прав. Либо он судит о чем-нибудь слишком рано — это до соответствующего постановления, — либо слишком поздно — это после постановления, когда считается, что вопрос исчерпан.
И только посмертно обыватель испытывает удовлетворение: историки переименовывают его в народ.
Масштабы фальсификаций с понятием «народ» необозримы. С тридцатых годов людей начали назначать в народ и исключать из народа. По существу же титулом народа обладал один человек — Сталин.
Беда коснулась Миши Синькова — отец ушел в наркомат и не вернулся домой. Трое суток Миша был спокоен — мало ли чего случается на работе, — а на четвертые сутки отец объявился.
В ту ночь у Миши гостил Тосик Зунин. Вдвоем они сидели в трусах за обеденным столом, на котором в беспорядке лежала немытая посуда. Мальчики играли в шахматы.
В прихожей щелкнул замок.
— Батька! — закричал Миша.
Он бросился в прихожую навстречу отцу. В руках отца была связка ключей. Подле него стояли трое.
— Сейчас запалю самовар, — сказал Миша, — Штаны надевать, батя?
— Надень, — сказал отец. — Я арестован.
Он отпер ящики своего письменного стола, отдал ключи и сел в угол на стул, как чужой в этой квартире.
Мальчики надели брюки. Покуда шел недолгий обыск, они молча сидели на диване. Вещей в квартире было мало.
Один из оперов, очевидно, старший среди троих, пошарив в полупустых ящиках письменного стола, присмотрелся к какой-то бумаге и протянул ее Синькову, не выпуская из своих рук.
— Почему держите секретные документы не в сейфе?
Синьков взглянул мельком на бумагу и ответил:
— Какой же это секрет? Это завещание Ленина.
— Не маленькие, — улыбнулся опер. — Понимаете, о чем речь.—
Он вынул из ящика наган. — А оружие зачем не сдали?
— Дарёное, — коротко и устало сказал Синьков.
Опер прочитал надпись на серебряной дощечке, приклепанной к рукоятке нагана. Там было вычеканено, что Реввоенсовет республики награждает Синькова личным оружием.
— Вот дощечку и держал бы дома, — сказал опер.
Это был еще совсем молодой опер, он еще только-только начал распознавать приторный, сладковато-солоноватый вкус власти над человеком. Он еще опасался ошибок в своей работе, полагая, по глупости, что в его работе могут быть ошибки. Он еще задумывался над тем, какие вопросы надо задавать арестованному. Он еще считал, что обороняет Советскую власть от ее врагов.
Через десять лет, в 1936 году, этот же бывший опер, с ромбом в петлицах, допрашивал у себя в кабинете молодого профессора Харьковского университета Анатолия Зунина.
— Садитесь, Анатолий Рувимович, — сказал бывший опер, когда два конвойных ввели Тосика под руки. — Господи, во что они вас превратили!