Ясмина любила арабскую музыку, которую, в отличие от европейских шансонов, невозможно было слушать спокойно, не вращая бедрами. Она переняла от арабок, что в танце важнее всего не шаг, а ритм, который возникает внутри сам по себе и лишь передается ногам. Она научилась воспринимать такт барабана сперва бедрами, потом плечами и, наконец, ладонями, которые, порхая, отпускали его на волю. Она научилась раскидывать руки и извиваться змеей, вбирая мир, показывая себя и наслаждаясь взглядами.
Ясмина так любила танцы, что пробиралась и на свадьбы, куда ее не приглашали, а Виктор всегда прикрывал ее от родителей. А потом была свадьба, на которой Виктор впервые пел, а Ясмина была танцовщицей. Оба помнили, как то и дело встречались тогда взглядами, как его глаза охватывали разом все ее тело и как поначалу ее захлестывал стыд, а потом музыка освободила ее, и она уже двигалась с наслаждением, показывая ему себя. И по его глазам, ловившим каждое ее движение, она видела, что нравится ему не меньше, чем себе самой.
– А помнишь, Виктор?..
– Да.
– И как мама вдруг ворвалась и поволокла меня за ухо?
Виктор улыбнулся:
– Тебе было лет десять, не больше.
– Я так тоскую по этому. Когда кончится война, мы пойдем с тобой на арабскую свадьбу, проникнем тайком, как раньше.
– Да,
Лежа в постели, Ясмина слышала шаги брата на галерее, потом они пересекли двор и стихли – Виктор ушел. Она тихонько встала и втянула носом след его запаха, оставшийся во дворе. Утешение, которое она находила себе в воспоминаниях, он искал у женщин.
Когда воспоминания иссякали, Ясмине оставались только сны. Странно, но в эти зимние ночи ее не терзали кошмары. Кошмаром были дни. Только ночью, закрыв глаза, Ясмина чувствовала себя в безопасности. Засыпала она с трудом, но пробуждение было лучшим моментом дня, секунды между сном и явью, перед тем, как снова стать Ясминой, когда тишину сознания не нарушала ни единая мысль. Дух был чистым озером, невинным, как в детстве, сладким ничто, бесконечной свободой – пока не являлись воспоминания о вчерашнем дне и ожидания дня сегодняшнего, и с первой же мыслью в душе снова водворялся страх. Короткая борьба, чтобы побыть еще немного в прекрасной тишине, но в этой борьбе со страхом она всегда проигрывала. Через несколько секунд ее уже окружала тяжесть яви, с мыслями наваливался ужас, она снова была в плену реальности.
Ясмина питалась своими снами, как другие питаются хлебом и мясом. Она испытывала голод по просторам своей души. Вывернутый наизнанку мир: внутреннее снаружи, а внешнее внутри. Страхи дня исчезали, и снова можно было прикоснуться к сладости детства. Ей снился куст жасмина в монастыре, бугенвиллеи и олеандры, она бежала по широким полям к отцу, и он раскрывал руки, чтобы подхватить ее. Во сне он был сильный и здоровый, сердце его билось свободно – здесь была другая страна, без дождя и без солдат, здесь можно было бежать до самого моря, и никто бы ее не остановил.
Ясмина норовила лечь спать пораньше, чтобы забыться в этом мире. Она тосковала по нему, как другие тоскуют по вкусу шоколада. Она уже зависела от него. Во сне ее душа подпитывалась красотой этого идеального внутреннего мира, чтобы справляться с мерзостью внешнего. По утрам она растягивала сладкие секунды между сном и явью все дольше и дольше – постель была коконом, уличные голоса за закрытыми ставнями звучали глухо и далеко. Она не открывала глаз, и хотя знала, что уже не спит, ей удавалось задержать картинки из сна, втащить их в явь и с этим запасом пуститься в день.
Мими находила утешение в молитвах. Каждый день, отнеся Альберту еду, она шла в синагогу и читала там молитву
Латиф и Хадийя жили историями, что курсировали по Медине. Когда животы пусты, сердце накормят истории. Этим мы и отличаемся от зверей, говорил Латиф, – у них тоже есть язык, но нет историй. А другим мы отличаемся от нацистов: в их истории нет юмора.
Однажды вечером Латиф рассказал, что произошло во дворце бея. Полковник Рауф и его офицеры явились к нему, чтобы получить список – фамилии всех евреев за время его правления. Бей кивнул и встал со словами:
– Я должен спросить у моего отца.
Он вышел в соседнюю комнату, где находился его друг, фотограф, старый Виктор Себаг. Нацисты не знали, что он еврей. Бей закрыл дверь, побеседовал со старым другом о погоде, вернулся к немцам и миролюбиво сказал:
– Мой отец этого не хочет.
Рауф впал в ярость, но ему пришлось уйти ни с чем.