Тогда вся картина преобразилась и контраст стал иным. Шум и движение вокруг дворца быстро стихали, в то время как ужасный вулкан, его страшные кручи и зияющие пропасти становились все более отчетливыми, а следы опустошений, которые Этна запечатлела на почве от кратера до самого подножия, простирались намного дальше того места, откуда созерцали ее Микеле и Маньяни; они доходили до самой бухты, где лежит Катания, опоясанная бесчисленными обломками черной, будто черное дерево, лавы. Казалось, эту страшную природу оскорбляют и словно бросают ей вызов обрывки музыкальных фраз затихавшего оркестра и умирающие огни, венчавшие фасад дворца. Временами музыка и огни как бы вновь оживали. Должно быть, особо неистовые танцоры вынуждали музыкантов стряхнуть с себя оцепенение, а от догоревших свечей вспыхивали розовые бумажные розетки. Похоже было на то, будто в этом сверкающем и шумном дворце беззаботная веселость юности борется с одолевающей ее властью сна или томлением страсти, тогда как вечно грозящая этой роскошной стране неумолимая стихия продолжает посылать в небо свой пламенеющий дым как угрозу разрушений, которой не всегда можно пренебрегать безнаказанно.
Микеланджело Лаворатори погрузился в созерцание вулкана, тогда как Маньяни чаще обращал свои взоры в сторону виллы. Вдруг у него вырвалось восклицание, и Микеле, взглянув в том же направлении, различил белую фигуру, словно плывшую в пространстве. То была женщина, медленно проходившая по верхней террасе дворца.
— Она тоже, — невольно воскликнул Маньяни, — она тоже глядит, как рассвет озаряет Этну, она тоже грезит и, быть может, вздыхает!
— Кто? — спросил Микеле, ибо рассудок успел уже несколько подавить его собственные пустые мечтания. — Неужели у тебя такое хорошее зрение, что ты можешь различить отсюда, сама ли это княжна, или ее камеристка вышла в сад подышать свежим воздухом.
Маньяни схватился за голову и не отвечал.
— Друг, — продолжал Микеле, пораженный внезапной догадкой, — будь со мной до конца откровенным. Знатная дама, в которую ты влюблен, это княжна Агата?
— Ну что ж, почему мне в этом и не сознаться? — ответил молодой рабочий тоном глубокой скорби. — Может быть, потом я и пожалею, что открыл почти незнакомому юнцу тайну, на которую даже не намекнул тем, кого должен был бы считать своими лучшими друзьями. Есть, вероятно, какая-то роковая причина в этой внезапно возникшей у меня потребности открыться перед тобой. Быть может, это поздний час ночи, усталость, возбуждение, вызванное музыкой, огнями, ароматами… не знаю. А скорее всего то что я чувствую в тебе единственное существо, способное понять меня: ты сам безумен и не станешь смеяться над моим безумием. Да, это так, я люблю ее! Я боюсь, ненавижу и в то же время боготворю эту женщину, непохожую ни на какую другую, никем не понятую, да и мне самому тоже непонятную.
— Нет, я не стану смеяться над тобой, Маньяни, я жалею тебя, понимаю и люблю, потому что мы с тобой очень похожи, я чувствую это. Я тоже возбужден этими ароматами, этим ярким, праздничным освещением, оглушительной танцевальной музыкой, в которой под напускной веселостью мне слышится нечто донельзя мрачное. Меня тоже в такие минуты охватывает какое-то странное одушевление и, может быть, даже безумие. Мне кажется, есть что-то таинственное в симпатии, влекущей нас друг к другу.
— Потому, что мы оба любим ее! — воскликнул Маньяни, не в силах более сдерживаться. — Знай, Микеле, я угадал это с первого же взгляда, который ты бросил на нее; да, ты тоже любишь ее. Но ты, ты любим или будешь любим, а я — никогда!
— Буду любим или уже любим? Что ты говоришь, Маньяни, ты просто бредишь!
— Слушай же, я должен рассказать тебе, как этот недуг овладел мной, ты лучше тогда, пожалуй, поймешь, что происходит в тебе самом. Пять лет тому назад мать моя лежала больная. Доктор, из милосердия лечивший ее, почти от нее отступился, казалось, надежды больше нет. Я плакал, охватив голову руками, сидя у калитки нашего садика, выходящего на улицу, почти всегда пустынную, и которая тут же за околицей теряется в полях. Вдруг какая-то женщина, закутанная в широкий плащ, остановилась возле меня. «Юноша, — сказала она, — о чем ты так горюешь? Что можно сделать, чтобы облегчить твое горе?» Была уже почти ночь, лицо ее было закрыто, я не видел ее черт, а голос ее, звучавший так удивительно нежно, был мне незнаком. Но по ее произношению и манерам я понял, что она не нашего сословия. «Сударыня, — ответил я, вставая, — моя бедная мать умирает. Мне следовало бы быть подле нее, но она в полном сознании, а я не в силах более сдерживаться, и потому вышел поплакать на улицу, чтобы она не слышала. Сейчас я вернусь к ней, ибо плакать так — малодушие…»
«Да, — сказала она, — нужно иметь достаточно мужества, чтобы передать его тому, кто борется со смертью. Ступай же к своей матери, но сначала скажи мне: разве нет больше надежды, разве доктор вас не посещает?»
«Доктор сегодня не приходил, и я понял, что он ничем больше не может помочь нам».