До тех пор Микеле не слыхал от отца ни единого слова укоризны, однако на этот раз он ожидал упреков. Его потрясли неисчерпаемая доброта и спокойное мужество честного ремесленника, и так как он не мог признать себя полностью виноватым в поступках, которых требовало от него его положение, он почел преступлением то, что согласился на эту слишком блестящую для него жизнь. Он принял тогда решение, укрепиться в котором помогла ему мысль, что он приносит великую жертву, и если у него недостает таланта, чтобы стать великим художником, он по крайней мере обладает героизмом великой души. Тщеславие сыграло здесь, таким образом, немалую роль, но тщеславие наивное и благородное. Он расплатился с долгами, распрощался с приятелями, заявив им, что бросает живопись, становится отныне ремесленником и будет работать вместе с отцом.
Затем, ничего не сообщая ему, он сложил в дорожный мешок кое-какое платье получше, альбом и акварельные краски, не замечая того, что тем самым берет с собой остатки былой роскоши и мечты об искусстве, и отправился в Катанию, куда, как мы видели, он уже почти добрался.
III. ЕГО ПРЕОСВЯЩЕНСТВО
Несмотря на героическое решение отказаться от мечты своей юности, бедный Микеле испытывал в это мгновение мучительный страх. До сих пор дорога отвлекала его мысли от возможных последствий принесенной им жертвы. Вид Этны привел его в восторг. Радость близкого свидания с добрым отцом и милой сестренкой поддерживала в нем бодрость. Но это случайное происшествие — легкий ушиб ноги, вынудивший его ненадолго остановиться, — дало ему время впервые после отъезда из Рима задуматься над своей судьбой.
Вместе с тем это была такая торжественная минута для его молодой души: он уже приветствовал издали кровли родного города, одного из прекраснейших в мире, даже в глазах того, кто прибыл из Рима, ибо Катания, в силу своего расположения, представляет в самом деле ни с чем не сравнимое внушительное зрелище.
Этот город, много раз разрушенный извержениями, не выглядит древним, и господствующий в нем стиль XVII века не отличается ни величием, ни стройностью более ранних стилей; и все же, построенная свободно и по-античному широко, Катания чем-то напоминает города Греции. Черный цвет лавы, когда-то поглотившей Катанию, вновь возродившуюся теперь, подобно Фениксу, из собственного пепла, окружающая город открытая равнина, гладкие лавовые утесы, навеки окаменевшие в гавани и затемняющие своим мрачным отражением даже ясные воды моря, — все здесь выглядит печально и торжественно.
Но не внешний облик Катании занимал сейчас юного путника. В его нынешнем положении этот город, изуродованный огнем, исторгнутым некогда из пещеры циклопов, показался ему особенно суровым и страшным. Для него он должен был стать местом искупления и местом испытаний, при мысли о которых холодный пот выступал у него на теле. Итак, здесь придется ему сказать «прости» миру искусства, обществу образованных людей, безмятежным мечтаниям и изысканным досугам художника, призванного к высокой цели. Здесь предстоит ему, после десяти лет привольной жизни, вновь надеть фартук рабочего, взять в руки безобразное ведерко с краской и приняться за вечные гирлянды, украшающие прихожие и коридоры. А главное, здесь ему придется работать по двенадцати часов в сутки, по вечерам ложиться в постель, изнемогая от усталости, и у него не останется ни времени, ни сил, чтобы открыть книгу или помечтать в музее. Здесь не будет у него иных друзей, кроме простых сицилийцев, до того бедных и грязных, что вся живописность их черт и характера едва может пробиться сквозь лохмотья и подавляющую их нужду. Словом, городские ворота Катании казались бедному изгнаннику вратами Дантова ада.
При этом сравнении долго сдерживаемые слезы потоком хлынули у него из глаз, и всякий, кто увидел бы его сидящим у ворот дворца, юного, красивого, бледного, невольно поддерживающего рукой ушибленную ногу, непременно вспомнил бы античного гладиатора, раненного в бою и не столько плачущего от боли, сколько оплакивающего свое поражение.