Домокош затряс головой. Нет-нет, Иза тоже должна отдохнуть, не следует перенапрягать свои силы. Он позвонит попозже, когда и где им встретиться. В клинике суета, люди, довольно на сегодня разговоров, надо и ей соснуть немного. Иза не стала спорить — хотя ей очень не хотелось оставаться одной; да и его она почему-то боялась сейчас отпускать от себя. Ей самой было странно, почему ее так тревожит, что Домокош уходит один; но причину тревоги она постичь не могла.
Домокош видел: стоя в воротах, скрестив руки на груди, она умоляет его не уходить, умоляет без слов, молчанием, взглядом. «Один лишь неверный шаг — и я рухну, — твердил себе Домокош. — Рухну в пропасть, как старая. Помню, когда я был подростком, над кроватью у меня, на полке, стояла скульптура, изображающая истину, и дважды в день я молился перед ней. Прощай, и храни тебя бог, несчастная!»
Он поцеловал ее, продолжительно, страстно, с жалостью. Иза чувствовала, как горит его лицо, и поцелуй его был иным, чем когда-либо прежде, каким-то трагическим, почти отчаянным. Не так он ее целовал обычно, и взгляд его не был в такие моменты столь светлым и несчастным. Ангел, которого старая прогнала от себя в Бальзамном рву, на мгновение появился в привычных стенах и, встав за спиной у Изы, шепнул ей, чтоб она ни в коем случае не отпускала Домокоша, бежала бы за ним, плакала, молила остаться, цеплялась бы ему за руки. Но Иза лишь молча стояла, смотрела, как Домокош сворачивает в проулок Буденц и исчезает меж близко стоящими маленькими домами; она не слышала, что шепчет ей ангел: на это только у старой был слух.
Она закрыла ворота на ключ. Гицу она не впустит, а если кто-то позвонит, можно будет выглянуть в уличное окно из-за занавески и открыть, кому захочется.
В доме было тепло и сумрачно. Пока они обедали в ресторане, Гица затопила печи и ушла. Стояла тишина — та тишина, в которой слышишь даже мерный ход часов, на который обычно не обращаешь внимания. Звук исходит от старых стоячих часов, тех самых, шумливых и сердитых. Иза ушла в другую комнату и закрыла за собой дверь.
Она знала, что здесь она в последний раз, что два-три дня, оставшиеся до похорон, действительно последнее для нее испытание. Город исчезнет, сгинет, словно его и не было, и отныне покой ее никогда не будет нарушен междугородным звонком; она — одна, совершенно одна, и лишь сама перед собой несет ответственность за свою жизнь. На церемонии посвящения в доктора ею владело вот такое же странное, двойственное чувство: что-то невозвратимо кануло в прошлое, а что-то новое началось, что-то взрослое, строгое… Стены, хранившие отзвук детских ее шагов, ее смеха и плача, в последний раз держали крышу над усталой ее головой, держали надежно, серьезно. Иза была так измучена, что усталость оказалась сильнее ее безымянного, беспричинного страха; бессонная ночь требовала своего. Она заснула сидя, у печки, в низком просторном кресле Антала.
Спящей застал ее, вернувшись, Антал.
Думая, что она давно ушла, он включил свет и тут увидел ее в кресле. Вещи в комнате были разбросаны, словно Иза, эта поборница порядка, спасалась бегством и не успела скрыть следы спешки. Пальто ее, шляпа, сумка валялись по стульям: похоже, она боялась пройти по комнатам до вешалки.
Антал стоял, глядя на нее. Спящее лицо было лицом юной Изы, лицом бледной, измучившей себя учебой студентки; на нем были кротость и печаль. Красивый высокий лоб, рисунок бровей, разрез глаз Винце — и короткий нос, детские губы, мягкий подбородок матери, взятые в общую рамку. «Я тебя любил, — думал Антал, — любил, как больше не смогу и не хочу уже никого любить, — слепо и без оглядки. Всегда я был твоим, а не ты моей — тебя со мной не было, даже если я держал тебя в объятиях; ночью мне иногда хотелось встряхнуть, разбудить тебя, крикнуть: скажи же то слово, которое вернет тебя себе, искупит, очистит — и укажет, куда мне идти, чтоб обрести тебя. Когда я понял, что ты просто-напросто любишь одну себя, другим же отдаешь себя лишь в той мере, чтоб это не помешало тебе в работе, — я заплакал. Ты не слышала этого, а если слышала, то, наверное, подумала, что это лишь сон: ты уважала и любила меня, ты думала, что мужчины не плачут.
Я уже тогда понял, что должен уйти от тебя, уйти как можно скорее, пока не заразился той ужасной, бесчеловечной, не признающей ничего дисциплиной, с помощью которой ты оберегала себя и свою работу, уйти, пока я не прикипел к тебе настолько, что вынужден был бы видеть мир твоими глазами и, как ты, считать, что Дорож — это вода и лечебница, бетон, стекло, валюта, а не дань души, воздаваемая старому источнику, и не неистовое желание исправить несправедливости, которые должны быть исправлены временем.
Я не мог жить с тобой.