Его историю можно было бы назвать трагикомической, если бы речь шла не о войне. Он давно примерял на себя маску поэта-воина. Запрещенный Гумилев был его кумиром с юношеских лет. Поэтическое вдохновение питали жаркие пограничные рейды в Средней Азии в погоне за басмачами или псевдоосвободительные походы по Прибалтике и Западной Украине. Всё это было приключением, которое не заканчивалось, оно превращалось в барабанный бой стихов, который наперебой повторяли его студенты – Симонов, Долматовский, Маргарита Алигер. Он был для них примером мужества и храбрости. И он честно 24 июня отправился к предписанному Союзом писателей месту службы – редакции фронтовой газеты в Пскове. Место это уже содрогалось от бомбежек, немцы занимали западные области. Открывшееся его взгляду было диаметрально противоположно его представлению о войне: бегущие войска и груды перекореженного железа, трупы женщин и детей. И непрерывные бомбовые удары, от которых некуда было деться.
Мария Иосифовна вспоминала, что в поезде он все время хотел с ней говорить. Она предполагала, что из-за Тарасенкова – тот был его старинным приятелем по журналу “Знамя”, с первых дней войны – на фронте. Луговскому было бесконечно стыдно перед ней. Он много раз возвращался к истории своего “бегства”. Всё пытался ей объяснить, что та катастрофа, когда он увидел не войну, а настоящий ад, изменила его абсолютно. Он не знал, что делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал. Но теперь в его словах не было наигрыша, актерства. Тут надо добавить в его защиту, что он был комиссован, признан больным.
Спустя годы история с Луговским первых дней войны имела невероятное продолжение.
Однажды в музей Цветаевой, где я работала уже несколько лет, принесли картонную коробку, выброшенную на помойку. Люди, которые ее подобрали, решили, что обнаруженные в ней бумаги со стихами Марины Цветаевой, переписанными от руки, – автографы поэта, и захотели их продать музею. Но это была чья-то другая рука, бережно переписавшая стихи запретного поэта. Коробка осталась в музее, брошенная, как никому не нужный щенок. Это был архив забытого всеми журналиста газеты “Правда” Рудольфа Бершадского: тетради, письма, дневники, фотографии; связанные толстой бечевкой – блокадные дневники, письма сестры из лагеря. Я знала, что архив этот не жилец, и рассеянно перебирала маленькие записные книжки, заполненные разборчивым круглым почерком.
И вдруг на первой же странице: “Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского, – писал Бершадский. – Ему исполнилось вчера сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту. Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что «с сего дня здоров». А вообще – «органически не переношу воздушных бомбардировок»”. Бершадский написал о нем еще несколько строк, брезгливо и отстраненно. С таким отношением фронтовиков Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить виной себя до самой смерти.
Эти записи Бершадского, как колесико резкости в бинокле, сделали картинку контрастной и четкой.
И конечно, я была поражена. Но даже не тем, что увидела Луговского с каплями пота, оправдывающегося перед товарищем в том, что вот, мол, больной пошел на фронт. Меня поразил сам механизм произошедшего.
Одни люди выбросили на помойку архив, который должен был сгинуть. Но вот другие люди залезли в ящик, распотрошили его, им показалось, что там есть нечто ценное. Они не поленились, привезли всё это в музей. Я открываю дневник и читаю то, что предназначено именно мне.
Кто нас слышит? Как? Свидетельство Бершадского появилось, когда книга про Ташкент уже вышла, но для вечности это было абсолютно безразлично.
И еще. Странно резанула фраза: “Ему исполнилось вчера сорок лет”. Ведь спустя еще сорок лет Луговского уже не будет на свете и родится мой сын, которого я назову Володей по требованию вдовы – Майи Луговской. Он родится в тот же день и час, что его прадед, и будет на него похож, но только внешне. Когда Мария Иосифовна увидит его, то скажет мне: “Как хорошо, что он другой – не Володя”. Все родственники искали сходства, а она – отличия.
Я спускалась к ней из верхней квартиры после работы с архивом Луговского. И становилось ясно, что события приобретают абсолютно иную глубину, если ты дополнительно слышишь голос “оттуда”.
Луговской вместе с сестрой и умирающей матерью поселился в Ташкенте на улице Жуковского, на балахане, а наверху стала жить Елена Сергеевна Булгакова с тринадцатилетним сыном. Мать умерла в страшных мучениях; Луговской всерьез запил и сидел, как нищий, на Алайском рынке, собирая милостыню и читая стихи за стакан водки. Местные узбеки звали его уважительно “урус дервиш”. Только через какое-то время Елена Сергеевна помирилась с Луговским после продолжительной ссоры, и они стали жить одной семьей.