“Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества”.
– Что это за зверь такой – свобода творчества – и с чем его едят? – хмыкает он.
Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом “Дюка Степановича”, я поясняю прерывистым шепотом:
– Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован… Как теперь говорят, обладает потенциалом… Но при этом…
Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.
– Так что же? – поторапливает он. – Обладает потенциалом, но… Что за “но”?
– Не знаю, – лукаво избегаю я четких формулировок. – Трудно судить по одному этому тексту… Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление… как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг… чем-то непоправимо травмирован… Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами…
– Витиевато выражаетесь.
– Ну уж – не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.
– Ненавижу! – воскликнул он гневно. – Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!
– При чем тут христианство? – изумилась я.
– При том, что проповедуете!
– Ну, извините, не буду. Хотите по существу – хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все, что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.
Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек – семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам, и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.
– Почему Квебек 1775 года? – допытывалась я. – Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов.
– Значит, вы ничего не поняли, – произнес он мрачно, но почти спокойно – не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.
– Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?
– Уехал бы и в Израиль. К черту на рога уехал бы. От всей этой мерзости. Одно останавливает – там даже представительства советского нету.
– Зачем вам советское представительство? – опешила я.
Он не счел себя обязанным отвечать. Кивнул в сторону Паулины:
– Недаром вы подружились. Куриные мозги и вечное опасение, как бы чего не вышло. Еще бы – такой дикарь, как я, ежеминутно способен публично нарушить какую-нибудь священную общественную норму. А я, да будет вам известно, много лет прожил среди людей, способных нарушать нормы. Способных на поступок. Скверный, отчаянный, безумный – но поступок! И никакими обручами у меня, к вашему сведению, ничего не стиснуто и не сковано. С собой путаете.
– Я же не про вас – про вашего друга в Америке.
– У нас сходные судьбы, – пояснил он.
Еще бы! Еще бы не сходные. Для того чтобы играть в войну, требуются, как минимум, два солдатика. Одного недостаточно.
“…В дверях, которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, – стоял он, стоял сам господин Голядкин, – не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин”.