Ах, Люся, оставь это, брось, перестань о нем думать, хотела я сказать, он того не стоит! Бери пример с меня: вот я — перешагнула и забыла. И ты сможешь, если постараешься… Но вспомнила, что Люся не в курсе моих семейных дел. В сущности, она должна была бы радоваться, что избавилась от этого урода. От этого жернова на своей шее. Да, конечно, не исключено, что и его следует пожалеть — все жертвы. Конечно, конечно: прямо со школьной скамьи да на девять лет в лагерь — разумеется, не фунт изюму. Травмированный человек, с тяжелыми нарушениями. А может, от природы мерзавец. Все равно, какая разница? Пускай себе катится на все четыре стороны, к своим прелестным ученицам, пускай выматывает душу из кого-нибудь другого. Надо же! — хранит черновики своих писем и время от времени дублирует. Нисколько не смущаясь общей бредовостью содержания.
Да, подумала я дальше, но и Люся хороша. Держит эту чушь при себе, даже на работу притащила.
— Ты знаешь, что самое ужасное? — спросила она. — Мне действительно… не на что больше надеяться… Такого человека невозможно встретить дважды. Какая-то страшная пустота вокруг — не за что ухватиться… — Она раскрыла сумочку, порылась в ней, вытащила беленький кружевной платочек, промокнула слезинку, выступившую в уголке глаза. — Знаешь, у меня родители… совсем простые люди. Отца я вообще плохо помню, он в конце войны умер. Малообразованные люди. Бабушка, мамина мама, кухаркой была — до революции. До революции, мама говорит, еще ничего, хоть еды хватало, а после всю жизнь только и делали, что бились за кусок хлеба. В самом прямом смысле. На заводе работали, очень тяжело — где уж тут думать об образовании… Я когда встретила его… Как будто солнышко взошло, как будто все засияло вокруг. Такой необыкновенный ум. В лагере — представляешь? — в таких тяжелых условиях! — три языка выучил, все перечитал — литературу, поэзию, философию. Подумать страшно, сколько в мире всякой премудрости. А я… обыкновенная советская дурочка. Он на многое открыл мне глаза. Как будто явился из другого мира. Не смейся, мне казалось, что я припала к чистому благодатному роднику… («Не смейся!» — вот уж действительно подходящий к случаю призыв.) Что я могла дать ему взамен? Только свою любовь… Раствориться в нем. Ты знаешь, мне тогда казалось — нет никого счастливее меня. Мы сняли комнатку в пригороде, на Стрельне, кормили приходящую кошку… Я всегда была только приложением к нему. Но оказалось, что на свете есть другие женщины: поинтереснее меня. Нет, я не виню его. Что я? Стеклянная бусинка. Ну, поднял, положил в карман. А потом увидел настоящий изумруд. Не знаю… Такое ощущение…
Я обязана была что-то сказать, образумить ее, утешить, ободрить — постараться убедить, что не сошелся свет клином на бесстыжем Фридлянде, что все, что знает Фридлянд, узнать может каждый, а сердце такое только у нее, у бесценной неповторимой Люси. Но меня вдруг охватила досада на ее непроходимую глупость, и вместо всех этих слов — вместо того, чтобы подать надежду и помощь и хоть как-то развеять сгустившуюся вокруг нее тьму, — я только мрачно вздохнула. «Безнадежно, — подумала я, — ничего не поможет, никакие слова и убеждения. Она упивается своим отчаянием и уже забыла все его мерзкие выходки!» Оба лежавших передо мной письма были покрыты следами слез — Люсиных, конечно. Сукин сын Фридлянд, несомненно, и разыгрывал всю эту комедию в расчете на ее слезы.
Окно нашей комнаты, как многие ленинградские окна, упиралось в близкую глухую стену. Люся сидела неподвижно и неотрывно глядела на почерневшую кирпичную кладку. В одном метре от меня, но безумно далекая. Я могла бы протянуть руку и коснуться ее руки, но не сделала этого.
Через несколько лет после ее смерти мне в руки попало еще одно письмо. Случайно — если в жизни вообще бывают случайности. Письмо было отпечатано на машинке (а может, перепечатано с оригинала) и без подписи, а адресовано Инге Степановне (именно так звали Люсенькину свекровь, проживавшую в далеком сибирском городе. Вероятно, она была дочерью многих народов, в разные времена сосланных в этот край). Звучало оно примерно так: