Неужели мальчишки утащили? Зачем? Нет, не похоже на них…
Я в десятый раз выдвигаю все ящики — все то же самое: дурацкие бумаженции, счета, квитанции, заказы на переводы, квиточки чеков, банковские отчеты. Есть и письма — и от Любы, и от Дениса, — но старые. Несколько открыток от ленинградских приятельниц, несколько от иерусалимских знакомых. Мамин дневник, благодаря голландскому посольству спасенный от небытия. Обыкновенная ученическая тетрадка.
Общая. У меня были почти такие же. В старших классах. В линейку и в клеточку. В клеточку мне больше нравились. Я по всем предметам писала в клеточку, в старших классах это разрешается. Обложка совсем уже скукожилась — коричневая дерматиновая обложка… Непонятно — казалось бы, лежит себе в ящике, вдали от разрушительного действия света и влаги, а все равно коробится и трескается. И бумага желтеет, и записи бледнеют. Зачем она записывала? Считала своим долгом фиксировать происходящие события? От горя? От одиночества? Оставить память? Не уйти бесследно? К кому она обращалась? К дочери, внукам, потомкам? Надеюсь, он помогал ей, этот дневник… Люди тогда иначе мыслили и иначе чувствовали. Покажите мне сегодня чудака, который бы вел дневник! Разве что какая-нибудь девчонка двенадцатилетняя, да и то такая, которая не умеет кататься на коньках. Взрослым сегодня некогда. Может, следовало бы издать его? Но, с другой стороны, для чего? Для кого?..
Сколько их велось, таких дневников, во дни бедствия и гибели?
Десятки? Тысячи? Где они теперь? Заглядывает в них кто-нибудь?
Мне было пятнадцать лет, когда я впервые увидела эту тетрадку. Люба взялась наводить порядок и нашла на дне комода. А меня от прикосновения к этим листам будто током прожгло. Будто вдруг почувствовала ее рядом. Все затрепетало, забилось внутри. Встреча…
Будто припала к ней, будто она обняла… Мама, мамочка…
Много воды утекло с тех пор — и в Неве, и в прочих реках.
Не совсем, конечно, дневник — дат не хватает, многие записи явно сделаны позже. Многое дополнено в те последние два года, когда она уже не вставала.
Может быть, издам когда-нибудь и укажу: /Благодаря любезной помощи голландского посольства… /Благородные люди. Воистину заслужили всякия почести и благодарности. Никто их не принуждал. По собственной доброй воле взваливали на себя дипломатические неудобства и хлопоты, помогали нам выбраться из окаянной пропасти беспамятства, очнуться от дурного/ /сомления. А кто мы им? Не родственники и даже не однофамильцы…
«9 октября 1941 г.
Иду сегодня в техникум и вдруг вижу на дереве яичницу.
Яичницу-глазунью — из одного яйца, но самую настоящую. Свеженькая такая, висит в ветвях. И знаю ведь, что на дереве не может быть яичницы, яичницы даже в мирное время не растут на ветвях, но мысленно примеряюсь, как до нее добраться. И оглядываюсь в страхе — чтобы кто-нибудь не опередил. Потом, конечно, сообразила, что это желтый лист, застрявший в серебристой осенней паутинке, но так жалко было расставаться с этим обманом зрения…»
Мамин почерк. Почерк важен, особенно для дневника. Угловатый, нервный почерк человека, поставленного в крайние обстоятельства. Но еще не сдавшегося. Еще грезящего яичницей. Почерк — часть личности, ее отпечаток. Человек уходит, а почерк живет, свидетельствует.
Бледнеет, выцветает, но живет. «Я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не найдешь такого почерка, как твой почерк…»
Такого, может, и не найдешь, но есть нечто общее для каждой эпохи, нечто позволяющее безошибочно установить место и время. Отчего у них в Петербурге были такие вот великолепно отточенные почерки, а у нас уже совершенно необязательные? Другая система обучения? Новая мода?
Хотя какие сегодня почерки! Сегодня вообще уже нет почерков: эйбиэмовские машинки, компьютерные шрифты, сплошная нивелировка.
Перо не дрожит, и душа не трепещет. И никаких вам черновиков для любопытных потомков. Каждая страница стандартна и непогрешима. Даже если сочинитель сто раз переделывал какую-нибудь фразу — никаких следов. А прежде не то что у летописцев и сочинителей, у каждого писаря имелся свой «стиль». Производственный секрет. «Ускорил перо!»
«26 октября 1941 г.
Антонина Савельевна говорит, что из Киева, Одессы и других мест доходят скверные слухи…»
Да уж, куда сквернее!..