Все это было обидно. И Тоскин, переживший за последние сутки достаточно разочарований, решил не слушать больше про эту методику обмана. Излив на Кузьминичну последний вымученный комплимент, он попросил разрешения перейти непосредственно к поэме о детях Памира и, получив это разрешение, очутился наконец нос к носу со своей возлюбленной аудиторией. Валентина Кузьминична прервала его еще только один раз, чтобы уточнить труднопроизносимую фамилию поэта, а также спросить, как он считает, по какой рубрике это можно записать: «Писатели – любимцы народа», «Лауреаты ленинско-государственных премий» или по рубрике «Встречи с прекрасным». Тоскин посоветовал внести эту беседу во все три рубрики и обещал четко разграничить эти три темы своего рассказа как не имеющие ничего общего. Он и в самом деле не был уверен, имеет ли эта поэма отношение к миру прекрасного, поэтому, лишь скупо упомянув о писателе – любимце народа (честно говоря, он не сразу припомнил, любимцем какого народа считался этот поэт), Тоскин стал рассказывать о таинственном Памире – о тропах, оврагах, верных исмаилитах, карликовых полях на уступах скал, горных катастрофах, архарах, мистических обрядах, и о детях, конечно, тоже…
Тоскин видел широко открытые глаза, пока еще раскрывавшие, а не скрывавшие намерения и мысли их владельцев, – и мало-помалу жалкие страдания ревности уходили из его души. Он не ревновал больше к задастой Кузьминичне, ведь и на его долю выпало сегодня так много детской любви, а она… В конце концов, она тоже могла любить их, и она с ними немало возилась. Жаль, конечно, что она уводила их прочь от нынешнего их состояния, от его любви. Но ведь и все в этом мире, каждый новый год их жизни уводил их прочь от их теперешней чистоты, непосредственности, таланта, обаяния, делал их существами, любить которые бывает так трудно… Каждый новый год. Даже этот первый их год, проведенный в школе… А что же тогда говорить о тех, кто провел там восемь и даже девять суровых лет. И что говорить о взрослых…
До ужина оставалось еще полчаса, и Тоскин повел малышей погулять немного – за ограду, туда, откуда открывался вид на речку, на дальнее поле, на еще более далекий лес. Сережа сжимал его руку, а Наташа тянулась за Сережей. Тоскин остановился на бугре, за оградой. Был его любимый час предвечернего угасания, когда все окрашено в драгоценный золотой цвет и так боязно расплескать драгоценные миги краткого угасающего дня, краткой угасающей жизни…
– А когда Сережа туда смотрит, он грустный-грустный, – сказала Наташа.
– Отчего ты бываешь грустный? – спросил Тоскин.
– Там красиво… А далеко-далеко… там тоже, наверное, красиво. Но я никогда там не буду, и мне грустно…
Тоскин хотел утешить, броситься Сереже на помощь, повести его за синие лесные дали. Но потом понял, что мальчик говорит о необъятной и недоступной красоте мира, и удивился, и погрустнел вместе с ним.
Природа была утонченно и нежно хороша. Но сознавала ли это она сама? Не была ли она в неведенье обо всем, что прекрасно и что безобразно, что благородно, а что жестоко?.. Иначе как объяснить вон ту кучу, где муравьи копошатся, растаскивая дохлого воробья? (Тоскин ускорил шаг, радуясь, что ни Сережа, ни Наташа не взглянули в ту сторону, и в то же время стыдясь этой своей стыдливости – а надо ли стыдиться естественности природы, ее бессознательности?.. Танечка была такая же, она была так же прекрасна, естественна и жестока… Что пользы упрекать дерево, цветок или камень? Любуйся ими, пока ты способен на это…)
Валентина Кузьминична, благодаря Тоскина за очень содержательный доклад, сказала, слегка извиняясь за утреннее расследование:
– Я с вами совершенно согласна насчет фантазии. Но я просто не хочу, чтобы у них были ранние любовные впечатления. Чтобы это мешало их патриотическому развитию. Вот я лично утратила невинность в двадцать девять лет. И, как видите, никуда не опоздала – на сложение свое не жалуюсь…
– Грех было бы жаловаться, – любезно сказал Тоскин, и они расстались друзьями.