– Доктор, вкус-то у меня появился, но с памятью все хуже и хуже.
Доктор обращается к медсестре:
– Дайте Фаине Георгиевне пробирку номер семнадцать.
– Так там же говно, – ору я.
– Все в порядке. Вот и память вернулась».
Оправившись от инфаркта, Раневская заключила:
– Если больной очень хочет жить, врачи бессильны!
Почти полвека проработала Раневская в московских театрах. Шесть лет – в Театре Советской Армии, столько же – у Охлопкова, восемь – у Равенских в Театре им. Пушкина. В начале шестидесятых во время репетиции в этом театре ей сделали замечание: «Фаина Георгиевна, говорите четче, у вас как будто что-то во рту». Напросились. «А вы разве не знаете, что у меня полон рот говна?!» И вскоре ушла.
…В. И. (Качалов. –
«Как это – обоМХАТил? Объясни».
Но я не умела объяснить. Я много раз слышала Маяковского. А чтение Качалова было будничным.
Василий Иванович сказал, что мое замечание его очень огорчило… Сказал с той деликатностью, которую за долгую мою жизнь я видела только у Качалова. Потом весь вечер говорил о Маяковском с истинной любовью…
Раневская изобрела новое средство от бессонницы и делится с Риной Зеленой:
– Надо считать до трех. Максимум – до полчетвертого.
Вижу себя со стороны, и мне жаль себя. Читаю Станиславского. Сектант. Чудо-человек. Какое счастье то, что я видела его на сцене, он перед глазами у меня всегда. Он – бог мой.
Я счастлива, что жила в «эпоху Станиславского», ушедшую вместе с ним… Сейчас театр – пародия на театр. Самое главное для меня ансамбль, а его след простыл. Мне с партнерами мука мученическая, а бросить не в силах – проклятущий театр.
…Однажды, провожая меня через коридор верхнего этажа, мимо артистических уборных, Александр Яковлевич (Таиров. – Ред). вдруг остановился и, взяв меня за руку, сказал с горькой усмешкой: «Знаете, дорогая, похоже, что театр кончился: в театре пахнет борщом». Действительно, в условиях того времени технический персонал, работавший в театре безвыходно, часто готовил себе нехитрые «обеды» на электроплитках. Для всех нас это было в порядке вещей, но Таиров воспринимал это как величайшее кощунство.
.. В Ташкенте мы обе (Раневская и Анна Ахматова. –
Родилась я в конце прошлого века, когда в моде еще были обмороки. Мне очень нравилось падать в обморок, к тому же я никогда не расшибалась, стараясь падать грациозно.
Режиссеры меня не любили, я платила им взаимностью. Исключением был Таиров, поверивший мне.
Однажды я спросила ее (Ахматову. – Ред.): «Стадо овец… кто муж овцы?» Она сказала: «Баран, так что завидовать ему нечего». Сердито ответила, была чем-то расстроена.
«Фаина, вы можете представить меня в мехах и бриллиантах?» И мы обе расхохотались.
Я знала блистательных – Михоэлс, Эйзенштейн, – но Пастернак потрясает так, что его слушаю с открытым ртом. Когда они вместе – А. и П. (Ахматова и Пастернак. –
Люди, дающие наслаждение, – вот благодать!
Она в гробу, я читаю ее стихи и вспоминаю живую, стихи непостижимые, такое чудо Анну Андреевну…
5 марта 10 лет как нет ее, – к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи.
Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой, ведь мы дружили…
Отвечаю: не пишу, потому что очень люблю ее.
Читаю дневник Маклая, влюбилась и в Маклая, и в era дикарей.
Я кончаю жизнь банально-стародевически: обожаю котенка и цветочки до страсти.
1948 год, март
Ночью читала Марину – гений, архигениальная, и для меня трудно и непостижимо, как всякое чудо. А вот тютчевское «и это пережить, и сердце на куски не разорвалось» разрывает сердце мне.
Любовь Михайловна Эренбург – жена Эренбурга. У М. Ц. (Марина Цветаева. –
Мне ее глубоко, нежно, восхищенно-бесплодно жаль».
Я была летом в Алма-Ате. Мы гуляли по ночам с Эйзенштейном. Горы вокруг. Спросила: «У вас нет такого ощущения, что мы на небе?»