Едва только вынырнули мы из леска, как тут же застыли на месте. Дом Жельвисов находился на окраине деревни, ближе к лесу. Однако дома на месте не было. Только дымился обгорелый остов избы. Вокруг пожарища бродили люди, рыдали, заламывали руки. Мы подъехали поближе. Что они там делают? Длинными шестами с крюками на концах люди разгребали тлеющие бревна, что-то выволакивали, укладывали на одеяла.
— Вацис, что они там тащат?
Мы подобрались еще ближе, совсем близко…
— Не понимаю, что это несут? — мне становилось страшно.
Вдруг рядом со мной раздался пронзительный крик. Я не успел удержать Вациса. Он вскрикивает, отворачивается и мчится прочь от дома Жельвисов. Я тоже бегу. Я видел. Я все разглядел…
Вацис все еще стоит у дверей сарая. Мои пальцы онемели, сжимая ручку. Надо писать. Я принимаюсь выводить буквы.
«В деревне Пипляй эсэсовцы живьем сожгли семью Жельвисов. Двоих взрослых и двоих детей. Обуглившиеся трупы были извлечены из-под груды горелых бревен. Это произошло 10 января 1944 года». Немного подумав, я дописываю: «Юные партизаны отряда «Перкунас» считают Стасиса Жельвиса своим бойцом и клянутся отомстить за него».
Я ставлю точку. Прячу дневник. Разговаривать неохота. Меня бьет озноб.
— Вацис, ночью приходи в подвал. Будем печатать воззвания. Все должны знать о таком зверстве.
— Во сколько? — едва шевелятся губы моего друга.
— В восемь.
— Ладно.
Мама дома. Она расстроенная, заплаканная. Страшная весть дошла и до нее. До всех дошла. И пусть. Пусть знают окрестные села, пусть знают города, вся Литва, весь мир, пусть! Живьем сожгли. Людей сожгли живьем, нашего Стасиса!
— Доконаешь ты меня, — укоризненно произносит мама. — Такие тревожные дни, а ты все где-то пропадаешь.
Я рассказываю, как мы были в Пипляй.
— Детей не пощадили, — качает головой мама. — А ты зачем в Пипляй ходишь?
Но ведь и она сама ходила в Пипляй. К Жельвису. И не раз.
— Мама, а кто был Жельвис?
— Наш человек. Связной.
— Стасис тоже был настоящий человек. Мы… — тут я осекаюсь. — Где Оля с Казисом? — перевожу я разговор на другую тему.
— На реке. Сходи, погляди, не случилось бы чего.
Я направляюсь к двери. Потом останавливаюсь.
— Мама, всюду полно эсэсовцев Леса прочесывают. Надо доктору сообщить.
Мама долго смотрит на меня.
— Мы знаем.
Я ухожу. Мама сказала «знаем». Стало быть, мама знает и доктор знает, знают люди из Ламанки. Знают все.
Мы с Вацисом тоже все знаем. Пусть не думают…
XII
После того как партизаны сожгли здание жандармерии, Дрейшерис как-то притих, присмирел. Некоторое время на глаза мне не попадался и Густас. Но как только в городке появились эсэсовцы, Дрейшерис снова ожил. Однажды он вдруг заявился к нам и вот уже сидит, расставив ноги в сапогах, у нашего стола, исподлобья поглядывая то на маму, то на меня. Особенно внимательно разглядывает он Олю. Чего ему надо? Я вижу, мама встревожена. Мне тоже не по себе. Не от страха. Ненавижу я этого хромого фашиста. По-моему, от него даже смердит. Прямо в дом явился! Уселся по-хозяйски и молчит загадочно. Это его молчание особенно злит и бесит меня.
Наконец Дрейшерис прищуривает левый глаз и, поглядывая на маму, говорит:
— Того, трудно тебе без мужа-то живется.
— Не-лег-ко, — отвечает мама и глядит в упор на фашиста.
К чему это он клонит, старый гад?
— Нелегко, — повторяет за ней Дрейшерис. — Как же это, того, еще один рот у тебя прибавился?
— Да я уж не раз говорила, — спокойно отвечает мама. — Хочешь — на, почитай.
Мама достает из ящика стола две бумаги. Протягивает их Дрейшерису. Я знаю, что в них написано. Одна, желтая — Олина метрика, а другая — справка о том, что Юлю Милашюте мы взяли из детских яслей. Мама ее удочерила, и она наша. Все правильно, все понятно. Нам, но не Дрейшерису. Он читает бумаги, вертит, рассматривает печати на свет.
— Чего тебе надо, Дрейшерис? — взрывается мама. Тот улыбается, кладет документы на стол. Потом вдруг протягивает руки к Оле и говорит:
— Ком цу мир, медхен.
Оля глядит на фашиста огромными черными глазами. Она не понимает, что говорит Дрейшерис. Зато маме ясно. Она сжимает кулаки, стискивает зубы.
— Все никак не уймешься, Дрейшерис. Все тебе мало места, все тесно. Ребенок — и тот тебе помеха, — как топором рубит мама.
Дрейшерис встает. Направляется к двери.
— Мы, немцы, того, обязаны за порядком следить. Воспитанница твоя на евреечку смахивает. Понятно, того?
Дрейшерис уходит. Мама глубоко вздыхает, словно сбросив с плеч тяжелую ношу. Садится. Задумывается, подперев подбородок руками.
— Йеронимас, а почему Оля на еврейку похожа? — спрашивает у меня Казис.
— Кто такой еврей? — спрашивает и Оля.