Читаем Пир в одиночку полностью

Люба засмеялась беззубым своим ртом. «Ага, – подтвердила, – дубасят. Но мне-то что, я живучая. Только бы не друг с дружкой! Друг с дружкой если – смертоубийство будет». Вздохнула легко и чуть смущенно (расхвасталась!), очень довольная, что горемычные старички ее пока что между собой ладят. «А бабушку поминаю, – продолжала она вроде бы без перехода, но переход, чувствовал К-ов, был, была некая связь между муженьками ее и той мартовской ночью, что коротали они вдвоем у бабушкиного гроба. – Как в церковь захожу, так и ставлю за упокой. И бабушке… И маме своей, царство ей небесное… И папаше, конечно. И братику… Хотя братик жив, может, не знаю. На войне пропал, без вести. Я ему две ставлю – и здравие, и упокой… И вот деду его, – кивнула на мальчика, которого привел со двора заботливый Стасик. – Не этому (теперь на Стасика кивнула), этот – живой, что ему сделается! (Стасик ощерялся – скелет скелетом.) Тому… На тротуаре помер, черт кривой. От денатурата».

Долго перечисляла, кому еще ставит свечки, – К-ову имена эти ничего не говорили, а для нее каждое будто светилось вдали, и свет этот, преодолевая пространство, тихо озарял одутловатое серое лицо, как бы стыдящееся нечаянного хвастовства и избытка радости.

В годовщину бабушкиной смерти он тоже отправился в церковь – окраинную московскую церковь, совсем маленькую, с тесным двориком, в котором лежало несколько могильных плит. Через дорогу располагалась психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на халаты.

В соседстве храма и психушки беллетристу с его изнурительной страстью к обобщениям чудился некий скрытый смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… После войны, он уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же вот богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи, крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова.

С отрешенным видом вошел он в церковь, купил три свечи – бабушке, Валентине Потаповне и Дмитрию Филипповичу, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание.

Он встрепенулся. Под такое же вот потрескивание беседовали они с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба – беседовали и даже смеялись. Тогда он не стеснялся своего приподнятого чувства; Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, теперь же ее не было рядом, и он, обязанный скорбеть, – ради этого и явился сюда! – испугался внезапной душевной легкости. Он испугался, хотя это была не та легкость, не то торжество самоощущения, не тот праздник жуткой и веселой свободы, что настигли его, несмышленыша, во время похорон лушинской матери, – другое. И этого другого он испугался.

Служба еще не началась, там и сям устраивалась, крестясь и причитая, старушки на раскладных брезентовых стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумочках приносил их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг дружку, одна говорила, что в булочной халву дают… К-ов фиксировал все это почти машинально и злился, что не может сосредоточиться, за пустяки цепляется как всегда. За пустяки…

Вот и писателем он слыл наблюдательным, но правда, что вставала со страниц его книг, была правдой мелочей, их дотошным и нескончаемым реестром, а главного – самого главного! – он, как ни напрягался, ухватить не мог.

Одна оставалась надежда – на лушинский роман. В Лушине, в его ненароком оброненной фразе «Я скучный человек» увиделась беллетристу (не сразу!) та самая истина, к которой он столько лет безуспешно продирался.


Гостиница спала, давно затих город за окном, на тумбочке лежали кассеты с пленкой, на которой отныне жил этот город, а К-ов в восторженном предвкушении сокровенной книги, вот сейчас, сейчас возникающей из ничего, жадно исписывал страницу за страницей. Порой это были отдельные слова: кепочка (белая, пометил он), авоськи (быть может, мелькнуло, он и сейчас их вяжет?), Людочка Попова, Пиджачок, ну и, конечно, автодром (это слово он подчеркнул дважды), иногда же набрасывал целые сцены. Например, переправу через речку, когда будущий герой плюхнулся в воду, или новогодний шабаш вокруг диспетчерской, едва не опрокинутой разъяренными пассажирами.

Впоследствии эпизод этот вырос до символа. Дождь, фонарь, толпа людей, окружившая хлипкое деревянное сооруженьице, и вислоносый клерк, который невозмутимо пишет что-то в своих сатиновых нарукавниках. (Хотя, кажется, тогда нарукавников не было.) И вот сооруженьице вздрагивает, слегка приподымается (чего, разумеется, тоже не было; от земли не оторвали), качается лампа на голом шнуре, а сверху сползает с завибрировавшего стекла желтая газета.

Прямо на голову клерка… Тот аккуратно складывает ее и – за ручку опять.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже