К-ов сделал вид, что его это не задело. «Да? И как? Пригласил в мастерскую?» То был единственный случай, когда он сказал о Шагуне гадость, один-единственный за все эти годы их приятельства, но от этого не становилось легче, наоборот… «Ему не надо было приглашать меня, – ответила девушка из Подмосковья. – Я сама пришла». Сочинитель книг наклонил, как болванчик, голову. «Умница! Надеюсь, вы хорошо провели время?» – «Очень…» И прибавила, еще помолчав, еще помучив разжалованного поклонника, который ожидал услышать что угодно, только не то, что услышал, хотя, понимает он теперь, ничего иного и не могло прозвучать, – прибавила, что все два часа, которые провела в мастерской у Шагуна, художник расписывал, захлебываясь от восторга, какой замечательный писатель К-ов, как знает глубоко жизнь и как тонко чувствует человека. Показывал эскизы оформления – не те ли как раз, что хранились в розовом, из-под фотобумаги, пакете?
Теперь они были в руках беллетриста. Неторопливо разглядывал, примеривая то к одному своему сочинению, то к другому, но полного соответствия не находил. Да и откуда ему взяться – полному-то! – если художник Шагун по-своему читал каждую вещь и по-своему видел каждого героя – как, впрочем, и его создателя!
Реалист К-ов, разумеется, не обольщался комплиментами на свой счет, но, что греха таить, его согревала пылкая доброта седовласого фантазера. Рядом с ним он и сам себе нравился, талантливым казался и глубоким, хотя понимал, что Шагун выдумал его, – подобно тому, как выдумал его героев, для которых автор, так и этак вертя эскизы, помеченные на обороте его именем, не находил места в своих книгах. Выдумал, нарисовал – рисовальщиком он был отменным, издательства почитали за честь сотрудничать с ним, – поместил в свой мир, тоже выдуманный, тоже нарисованный, где на равных обитали философ Флоренский и беллетрист К-ов. Последний, впрочем, и сам взлетал иногда в царство духа, но – не надолго и не часто. На земле проводил большую часть жизни – в отличие от художника Шагуна, что спускался сюда лишь по необходимости: лечь на узкую, холодную от клеенки медицинскую кушетку, чтобы доктора высмотрели, что там делается с его хлипким сердцем.
Однажды с кушетки встать не позволили. На носилки переложили и отправили на «Скорой» в больницу – лежать, наказали, не шевелиться! – но уже на следующий день украдкой звонил поздно вечером К-ову и, смущенно посмеиваясь, живописал, как тащили его, бугая, прикрыв простынкой, а рядом в качестве охранника шествовала врач, красивая дама, «твоя, между прочим, поклонница». То был канун Восьмого марта, и наутро он, само собой, отправился по больничным этажам поздравлять женщин. Ириски дарил (где-то, удивлялись на похоронах, раздобыл ириски), всех, однако, обойти не успел…
Эскизы, вне всякого сомнения, относились к разным повестям, и, если внимательно вглядеться, можно было б, наверное, определить, где тот герой, а где этот, но К-ов – удивительное дело! – не вглядывался: ему доставало сознании, что все это – не чужие ему люди. Не чужие… Прикрыв глаза, видел, как колышутся они, неуверенные в себе и в то же время настойчивые, как присматриваются к нему, не решаясь, приблизиться, и в этой несоединимости автора и порожденных им героев таился особый и жуткий смысл. Он почувствовал это только сейчас, вороша и перекладывая на столе наброски покойного художника, и вдруг увидел его самого), медленно вышагивающего по мокрому после дождя, зеленому – кроны деревьев отражались как в зеркале – асфальту. Большая сутулая фигура, кепочка на голове, а в руках ободранный, с выпирающим каркасом абажур, который он подобрал в каком-то издательском коридоре. Потом он отремонтирует его, обтянет темно-зеленой с золотинкой тканью и, повесив в мастерской, будет гордиться им, как не гордился лучшими своими рисунками.
Воскресные семейные обеды за круглым столом
Как и все дети, он тяготился деспотией взрослых. Иногда даже бунтовал, но бунт, разумеется, тотчас подавляли, и он возвращался к тихой партизанской войне.
Надо ли говорить, что то была одна из самых тяжелых, самых цепких, самых удушливых деспотий – деспотия любви? Он, правда, находился в лучшем положении, чем многие его сверстники, которых пасли не только родители, но нередко еще старшие братья или сестры. (Особенно сестры.) Над К-овым была только бабушка. Она одна осуществляла всю верховную власть, львиная доля которой употреблялась на поддержание режима. Вовремя вставать, вовремя ложиться, вовремя есть.
Час обеда считался священным часом. Сколько помнил себя К-ов, к двум пополудни стол всегда был накрыт, белели в ожидании супа, уже разогретого, тарелки, сверкали ложки и ножи, а управившаяся с делами бабушка читала, присев на стул, свежую газетку.
То не было культом пищи – бабушка всю жизнь ела мало, а в последние годы и вовсе клевала как птичка, – то был своего рода обряд, смысл и значение которого К-ов начал постигать уже в зрелом возрасте.