Это-то и было ловушкой. Это-то и было гарантией поражения, ибо, если принимаешь хоть что-то (а разве привязанность одного живого существа к другому не есть самое ловкое изобретение обрюзглого созерцателя?), – если принимаешь хоть что-то, то рано или поздно принимаешь все.
Или все теряешь. Срываешься, ломая кости, в бездну, и никакой пастух, никакой охотник за сернами не спасет тебя. Тем паче, если сам ты спасаться не желаешь. «Поверь, – говорит Манфред, – смерть вовсе не страшна!»
К-ов следил за этим таящим неминуемый срыв восхождением, затаив дыхание, и радовался про себя устойчивости миропорядка. Разумеется, радовался, как же иначе, ведь он тоже был человеком законопослушным, но радость его, подозревал он, возросла б, кабы (…)
Гоголь господина Носа
(…) тоже разгуливал, подобно герою своему, носу майора Ковалева, по городам и весям, вот разве что не в физическом обличье, а в качестве таинственного, незримого для читающей публики – как незрим всякий подлинный творец – сочинителя разного рода забавных вещиц.
Зябко ежась, творец взирал на дело рук своих с изумлением. «Я, признаюсь, не могу постичь, как я мог написать это». Не где-нибудь – в статье либо в письме (а маэстро был большим любителем строчить письма) – именно в «Носе», в одном из набросков к «Носу», наткнулся литературный следопыт К-ов на сию занятную фразочку. В окончательном варианте ее нет, но что с того! – с языка-то сорвалась и сорвалась, пришел следопыт к выводу, отнюдь не случайно. Вот и в заветной «Авторской исповеди» набрел на нечто подобное, пусть и другими выраженное словами, однако суть та же самая: никогда, дескать, в голову не приходило, что «придется быть писателем комическим и сатирическим».
Раз прочитал, другой, отчеркнул ноготком слово «придется». Такое, на первый взгляд, скромное словцо, служебное, которому ну стоит ли придавать значение, однако, если присмотреться, скромное-то словцо выказывало не только нечаянность – как бы нечаянность – юмористического поприща, но и его, выходит, подневольность. Обескураженный автор, видите ли, и сам не может понять толком, как приключился с ним этакий конфуз: бог весть что написал, разыгрался, пишучи, – не в первый, к тому же, раз. Нет, не в первый: еще в иные годы накатывали, случалось, припадки веселости. «Но это были, – спешит уточнить Гоголь, – временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхоличного».
Быть может, хронический ипохондрик Николай Васильевич наговаривает на себя? Быть может, вежливо подыгрывает автору раздумчивых баллад Василию Жуковскому, в письме которому сделано данное признание?
Не наговаривает… Не подыгрывает… Бывшие товарищи по нежинской гимназии припоминали не без тайного удовольствия много лет спустя, когда автора «Мертвых душ» уже не было в живых, что Коленька-де был парубком неопрятным и золотушным, с грязными ушами, из которых постоянно текло что-то, вечно грыз, сластена, медовые пряники; подозрительным, припоминали, был, недалеким, очень замкнутым, – соученики избегали его и даже, утверждал кое-кто, брезговали касаться книг, которые побывали перед тем у него в руках. Брезговали! Но это один Гоголь, таким его запомнили если не все, то многие, но многие ведь запомнили и другим. На гимназической сцене, уморительного смешного, с длинным подвижным носом, который жил словно бы собственной, отдельной от своего печального хозяина жизнью, причем жил куда причудливей, нежели тот, веселей и разнообразнее, пользовался признанием, пользовался вниманием (и дам тоже!), восторги вызывал и преклонение. Мудрено ли, что обделенного владельца его нет-нет да посещало «неистовое желание превратиться в один нос»?
Сокровенные слова эти написаны через два года после выхода повести о злоключениях майора Ковалева, написаны в весеннем – апрель-месяц! – благоухающем розами вечном городе Риме. Их-то, благоухающих роз, аромат и породил столь удивительное желание; так, во всяком случае, объясняет его автор письма, настроенный в тот момент весьма патетически, но беллетристу К-ову, дитяти двадцатого века, столь внимательного к обмолвкам и остротам, почудилось тут нечто иное.