Улетали тем же беспосадочным панамериканским рейсом, что и К-ов два года назад – ровно два! – но К-ов на месяц улетал, меньше, чем на месяц, а Витюня с женой и сыновьями – насовсем. Неожиданностью не было это, так, чтобы полной неожиданностью: разговоры давно велись, но как-то исподволь, в плане гипотезы, теоретической возможности, реализовывать которую отнюдь не обязательно. Жена, правда, была настроена решительно, а это уже кое-что да значило, тем более если настроена решительно такая жена, как Наташа, женщина молчаливая, но деятельная, все на свете принимающая всерьез. И без того маленькая, выглядела рядом с мужем, очень даже оправдывающим фамилию Гора, совсем миниатюрной, почти игрушечной, что не помешало ей произвести на свет двух великолепных молодцев. Старшему семнадцать стукнуло, через год в армию – не это ли и подстегивало с отъездом?
Первой из большого, разветвленного семейного куста вылетела Наташина сестра-близняшка – вылетела, попорхала по свету и приземлилась за океаном. К-ов знал ее мало и, будучи в Нью-Йорке, даже не пытался разыскать, как, впрочем, и других московских знакомых, немногочисленных и не очень близких, которым, понимал, не до него – безвалютного (почти безвалютного), безъязычного (почти безъязычного) бывшего соотечественника. Своими силами обходился, благо заблудиться трудно было, поскольку жил хоть и не в центре, но недалеко от Бродвея, вернее, от того места, где Бродвей то ли начинается, то ли кончается, в сером будничном районе, без небоскребов и световых реклам. Даже овощных лавочек не было поблизости, этих благоухающих свежестью спасительных островков, где ближе к вечеру, когда цены спадали, К-ов покупал бананы – дешевле бананов пищи в Нью-Йорке нет. В Москве они, естественно, перепадали ему редко, для него это был плод запретный, сугубо женское лакомство, детское даже – мудрено ли, что так и не познал до пятидесяти лет, в чем прелесть сих экзотических плодов, при виде которых у дочерей слюнки текли! Вот и жевал их теперь без всякого удовольствия, лишь бы голод утолить, а обмякшую кожуру бросал в урны с черным полиэтиленовым мешком внутри. К десяти, когда возвращался в свой убогий номер, улицы пустели, желтые высокие фонари горели редко и еще реже светились окна, из которых доносилась чужая телевизионная речь. У косо припаркованных вдоль узкого тротуара темных машин прогуливался господин с собакой. С трудом сглатывал К-ов слюну – во рту было приторно от бананов, вязко и скучно. Зато у дочери, когда рассказывал после, зажигались глаза: бананы! на каждом углу! дешевле хлеба… А вот подружка ее, самая близкая, с первого класса не расставались, снисходительно улыбалась и говорила взрослым уверенным голосом: «А ты думала!» – голосом человека, который уже бывал
Она и бывала, вот разве что мысленно – пока мысленно! – но с каждым днем фантазия все больше обретала черты реальности. Уже вызов прислали… Уже подали документы на оформление… Дочь говорила об этом сперва с недоверием – Лиза уезжать собирается! – потом с тревогой, а под конец с ужасом и слезами на глазах: не собираются – уезжают, точно уезжают, билеты заказали… Она была в возрасте, когда человек еще не выучился терять, когда он скрепя сердце соглашается, что жизнь может обделить чем-то, – обделить, да, но не отобрать, не вырвать из рук, не резануть по живому… Весь последний день не расставались, а вечером, позвонив, объявила, что будет у Лизы до четырех утра, пока не придет такси. Рвалась в аэропорт ехать, однако в машине, к тайному, удовлетворению К-ова, не хватило места. Он тоже не спал всю ночь и, начиная с четырех, все выглядывал в окошко. Был конец июня, уже рассвело, но на улице – ни одной живой души. Деревья с высоты одиннадцатого этажа казались маленькими и густыми, съежилась песочница, а качели, на которых с утра до вечера каталась ребятня, смотрелись мертвой бутафорией. Птицы и те не щебетали… Для кого же предназначался этот ровный свет, чью жизнь озарял и чей благословлял путь? Ничей, и это придавало всему то особое спокойствие, то равнодушие и простор вечности, какие бренный человек может разве что подглядеть в редкие секунды из тесной своей конуры.
И вдруг все изменилось. Свет, который до сих пор рассеивался в пространстве, как бы в пучок собрался, да и само пространство сжалось, обрело центр, и центром этим была тоненькая девичья фигурка, медленно двигающаяся по пустынной улице. Сырой утренней прохладой обдало высунувшегося наружу отца, как-то внезапно и остро обдало, а она – в летнем платьице, с голыми руками, которые – то одна, то другая – подымались к лицу, чтобы вытереть, понимали наверху, слезы…
Четыре дня оставалось до отъезда Витюни. Вернее, три. Теперь уже – три.
Малодушно боялся К-ов назначенного на субботу прощального вечера. Прощального неминуемого разговора боялся (наверное, неминуемого), который они, перезваниваясь или встречаясь на ходу, с небрежностью откладывали. Еще, дескать, поболтаем! Еще успеем! И вот суббота настала…