Пары! Не столько-то человек – три пары… Во рту пересохло – как тогда, среди бутылей с соком, и все тело закололо вдруг, будто под одежду вновь попали ядрышки пшена…
Домой вернулся под утро. Бабушка открыла ему босая, в ночной рубашке. Он старался не дышать на нее, но она учуяла-таки запах вина. «Пьяный?! Как Стасик хочешь!» И – раз по щеке, два, изо всей силы, а ему хоть бы хны! Разделся, лег и, закрыв глаза, блаженно поплыл в темноте. Господи, каким же дураком он был! Какое ужасное будущее рисовал себе – здесь, на этой самой кровати, всего два дня назад! Боялся, наивный мальчишка, что у него никогда не будет детей, и боязнь эта, довольно странная для семнадцатилетнего паренька (не девушки!), была, конечно же, предвестником другого, позднего страха – страха перед закрытыми дверьми…
Работая, оставлял непременно щелку, чем вызывал неудовольствие дочерей, которым приходилось убавлять звук телевизора, а на ночь и вовсе распахивал – настежь! – но все равно чувствовал себя запертым, сжатым, заключенным, как в одиночной камере, в самом себе и лишь в редкие мгновения выпархивал на свободу.
На пригорке стоял, в подмосковном лесу, недалеко от маленького, старого, давно закрытого кладбища. Закрытого, но не заброшенного; у многих могил возились по случаю вербного воскресенья люди.
Береза, к которой прислонился он, еще не распустилась, а вербы уже повыбрасывали зеленовато-желтые соцветия, уцелевшие, правда, лишь вверху, – понизу обломали все. Два тяжелых шмеля зависли в лучах позднеапрельского солнца – будто соцветия, ожив, оторвались от своих веточек.
Перед кладбищенской оградой мальчишки жгли хворост. Пламя то вырывалось, то пропадало в глубине костра, и тогда по бурой, заваленной хламом земле стлался сизый дым. Маленькие цветные фигурки сновали туда-сюда, размахивали руками, кричали что-то, но метрах в двухстах, сразу за кладбищем, проходило шоссе, и голоса тонули в монотонном гуле.
Поодаль от мальчишек расположились девочка и мужчина в спортивном костюме – видимо, отец. Сидя на поваленном дереве, держал двумя руками белую собачонку, а дочь стригла ее. Собачонке нравилось: стояла смирно, как изваяние. Верила, что люди не причинят ей зла.
В конце концов шерсть осталась лишь на хвосте. Маленькая хозяйка тщательно расчесала ее, подула, снова расчесала: под пуделя выделывала явно беспородного пса… Вот все, ничего больше, но у К-ова было ощущение, будто прозрачный денек этот – с мальчишками, с вербами, со шмелями – выпал нечаянно из какой-то другой, не ему принадлежащей жизни. Как золотое перо, опустился с неба и так же, как перо, улетит, стоит оторвать спину от березового ствола, по кровеносным сосудам которого путешествует молодой и прохладный сок.
Будь он сейчас в своем городе, тоже пошел бы на кладбище, подчинился обычаю, пусть даже и утаивающему от него свой сокровенный смысл, как безропотно и благодарно подчинился Стасикиной жене в ту долгую ночь у бабушкиного гроба.
Да, долгой, бесконечной была ночь. Люба, не выдержав, нечаянно заснула под утро, а он так и не сомкнул глаз. Нельзя, помнил он. Нельзя… Внимательно за свечечками следил да разбирал найденные в шкафу собственные письма.
Сперва сомневался, можно ли, не противоречит ли это
Письма были бесцветны и однообразны. Одинаково начинались, одинаково заканчивались да и по содержанию не различались особенно, хотя писались на протяжении многих лет, и события, о которых сообщал внук, были всякий раз новыми. Но он именно сообщал, именно информировал. Ни одного живого слова не нашел сочинитель в своих посланиях. Ни единого проблеска своей к бабушке любви.
«Вчера получил твое письмо, спасибо…» «Чувствую себя хорошо…» (Вот разве что не добавлял: чего и тебе желаю) «Погода у нас мерзкая…» «Большой привет тете Вале, дяде Диме», – и так далее, с полным и подробным перечислением.
Сто лет назад писали так. Больше, чем сто. Ему бы стыдиться этих бездушных, чужих, взятых напрокат
Вот именно – защищенность. И письма с банальными фразами, и догорающие свечечки у гроба, и самое бдение его были как бы проявлением этого общего порядка, о тонкостях которого он, в отличие от похрапывающей в кухоньке женщины, мало что знал, но во власть которого отдал себя не раздумывая. Переполнявшая его благодарная нежность к Стасикиной жене была признательностью не только за ее приезд и ее самоотверженность, но и за то еще, что она как бы олицетворяла собой