Оттого ли, что в юности в особенности четко предстают всякие житейские несообразности, Вадим заодно коснулся самых чувствительных струн отцовской веры. Пользуясь смятенным безмолвием аудитории, самодеятельный лектор на основе испытанных цитат показал, что все лучшие сказания народов посвящены некой блаженной стране вечных радуг и человеческих радостей трудового содружества, как раз осуществляемого у нас сегодня. Причиной тому якобы явилась престранная диалектика небесных благодеяний, обернувшихся посредством чьих-то магических махинаций в свою прямую противоположность. Со времен Иова Божья ласка в толковании церкви почему-то проявляется причинением боли, а благочестие праведника украшают смирение, нужда и голодуха с приправой всяческого уничиженья человеческого естества, а лучшим лакомством труженика является посыпанная крупной солью скорби житейская краюха с оплатою земных невзгод на том свете. Перечисленное было произнесено Вадимом со спазматической задышкой, как если бы заочно присягал огненной новизне, куда с некоторых пор устремился безвольным мотыльком, однако временами без особой искренности, потому что с применением не свойственных ему, не совсем опрятных в присутствии родителя и священника в придачу аналогий и метафор, впрочем, довольно обычных на тогдашних молодежных диспутах, где иной безусый ортодокс не стеснялся по части словесности в знак стопроцентной преданности безбожной идее. Создавалось впечатление, что ожесточением формулировок молодой человек старался не только обеспечить себе безотлагательный теперь, лишь по нехватке воли затянувшийся уход из семьи, но и облегчить родителям предстоящую разлуку, а повышением голоса хотел довести до сведения послезавтрашних единоверцев состоявшийся акт бесповоротного сожжения мостов. И в то время, как сам о.Матвей, с горечью узнававший себя в сыне, ибо тоже считал правомерным любой диалог о разуме со Всевышним, слушал Вадимову декларацию отреченья от старины, закрыв лицо руками, Прасковья Андреевна всемерно пыталась удержать свое возлюбленное детище от какого-то отчаянного выпада, предвестье которого явно читалось в его воспалившемся лице. Судя по тому, с каким бунтовским прищуром поглядывал тот на вместительный, во всю ширь угла под потолком киот с фамильным, крупнее прочих икон, образом богородицы, сурово взиравшей на впервые так разыгравшуюся семейную сумятицу, в мозгу молодого человека вызревал какой-то особо лихой аргумент площадного атеизма против наиболее интимного, высшей святости христианского догмата, рассмотрения коего даже в духе благоговейного здравомыслия представлялось старухе делом непрощаемой греховности.
— Отвернись, владычица, не слушай дурня, пречистая... — припадая на колени и ладони к ней возводя, запричитала попадья. — Не его в том вина, что пуще всей родни в Ненилу босоногую уродился... и сам наутрие не вспомнит, о чем с вечера нашумел. Смилуйся, не взыщи с убогих, голубка, сами слезьми горючими на деточек наших заливаемся, ниспошли вразумление, матушка: этак-то пробушуют дотла силушку и державу свою, проснутся к седым волосам, ан — ни кола, ни казны, ни кровли, и башку похмельную преклонить некуда! И ты, ты, безумец... — метнулась она к Вадиму, хватаясь за его неподкупно отстраняющие руки, — уж коли себя не жалко, хоть младшеньких-то в землю не погребай, не предавай нас гневу Господню... Погляди, как она на тебя смотрит!
— Подымитесь на ноги, мамаша, и не унижайтесь попусту... — весь пылая, подрагивающими губами отозвался разгулявшийся любимец. — И никогда раньше сроку не хороните: ничего вам за меня не приключится, раз я сам у ней на виду. Пусть полюбуется, как мы живем, если еще не насмотрелась! — и в довершенье как бы пальцем в красный угол погрозил, десяток длинных мгновений выстояв в каталептической прямоте. И хотя то был достаточный срок прицелиться в недвижную мишень, механизм небесного возмездия и впрямь не сработал почему-то.