Это мне никак не подходило. Занимался я тогда исключительно книжным искусством и ничем больше не интересовался. С Грузией я был знаком неплохо, все же не настолько, чтобы специально писать о ней. К тому, что называлось «примитивом», мое отношение было сдержанным. Сказать больше, я был безразличен и к самому Пиросманашвили. Мое представление о нем было расхожим, почерпнутым из симпатичной, но основанной в основном на трогательных мифах повести Риммы Канделаки «Бродил художник по городу» и воспоминаний Константина Паустовского, который очень многого не знал и склонен был к романтическому домысливанию, хотя, как я уже потом понял, саму живопись Пиросманашвили воспринимал очень непосредственно и чутко. Даже с картинами художника я толком не был знаком, разве что по нескольким случайным и плохоньким репродукциям, не помнились они мне и по Музею искусств Грузии времен моего детства и отрочества — наверно, тогда они были в забвении, ведь известность художника только-только начинала возрождаться.
Все-таки я почему-то согласился и составил требуемую заявку, не удосужившись хотя бы приглядеться к Пиросманашвили и по-прежнему полагая, что о нем ничего не известно, что в его милом и бесхитростном искусстве разбираться особенно нечего, а надо, в самом деле, побольше и поинтереснее написать про Грузию — про то, от чего уже успел оторваться, но по временам испытывал род легкой ностальгии.
Заявка была одобрена, летом 1969 года я подписал договор и взялся за дело, начав с того, что было под рукой, с книги Кирилла Зданевича, изданной в 1964 году, и большого альбома, изданного три года спустя, — и то и другое мне повезло купить у букиниста. Зданевич был живописцем (в свое время футуристом — более шумным, чем значительным), а исследователем — никаким и, главное, совершенно беззаботным по части обращения с фактами. Все же его книга дала мне некоторое представление о жизненном пути моего будущего героя, а альбом — возможность постоянно разглядывать цветные репродукции — крупные и, по тем временам, довольно приличные.
Присматриваясь к ним, я постепенно — далеко не сразу и еще ни о чем не задумываясь — начал ощущать некий беспокоящий диссонанс между своими ощущениями и тем, чем делился с читателем Зданевич: в художнике открывалась странная притягательность. Я начал делать заметки о своих впечатлениях — беспорядочно, не отделяя главного от второстепенного, а серьезного от наивного, не гнушаясь самыми мелкими наблюдениями. Я вообще дорожу такими заметками — следами от первого соприкосновения с произведением (или с живым человеком): то, что пришло в голову при первой встрече, потом может и не прийти, а все поспешное и неверное в конце концов отпадет само собой.
Стало обнаруживаться, что и написано о Пиросманашвили совсем не так уж мало. Ему были посвящены краткие, но порой очень емкие суждения — не со всеми хотелось соглашаться, но все вызывали желание задуматься. Всплывали публикации, содержавшие сведения (порой — крохи сведений), которые уводили за пределы расхожих банальностей, а то и прямо противоречили им. Правда, все это было не на виду, до всего надо было докапываться в старых журналах и газетах, большей частью грузинских, и я с трудом разбирался в текстах с моим и раньше неважным, а потом и почти утраченным знанием языка. Имена некоторых авторов все еще оставались под запретом — скажем, Тициана Табидзе уже можно было упоминать, а Александра Робакидзе ни в коем случае, и их тексты приходилось разыскивать не по библиографическим указателям, а по мелькавшим иногда скупым ссылкам. Было трудно, но увлекательно. Далеко не всё разысканное оказывалось существенным, но среди рядовых заметок, рецензий и репортажей порой вспыхивало нечто живое и ценное.
Оглядываясь назад, я удивляюсь самому себе. Сколько было прочитано, законспектировано, отобрано, выписано, просмотрено. Откуда бралось время? Моя жизнь была и без того плотно занята: я каждый день проводил за своим рабочим столом в издательстве, успел влюбиться, разойтись с первой женой и снова жениться, опубликовать дюжину статей всё о том же милом мне книжном искусстве, написать монографию о С. М. Пожарском, вышедшую на год раньше «Пиросмани», и, по-моему, вполне достойную.
Мое понимание Пиросманашвили как бесхитростного и трогательного художника стало размываться, он все более представал фигурой загадочной, требующей постижения — а ключа к нему не было.