В своем новом положении Пиросманашвили прожил немного меньше или немного больше месяца. Положение это было самое неопределенное: уже не хозяин лавки, он не оторвался от нее окончательно. Так не могло тянуться вечно. Он продолжал жить по инерции — не строил планов, не искал работы. Рубль, полученный утром у Димитры, он тратил уже к середине дня, но это его не беспокоило. Потом прекратилась и эта ежедневная унизительная дань. Может быть, Димитра решил, что выплатил достаточно, а может быть, сам Пиросманашвили легко порвал последнюю ниточку, связывающую его с прошлым: однажды утром не пришел за рублем, не пришел и вечером, и следующим утром, пока, наконец, проснувшись, уже не думал о Димитре, о лавке, о рублях — обо всем давно ушедшем, ненужном, не имеющем отношения к его нынешним заботам и желаниям.
Трудно вполне точно судить о том, как он жил в это короткое время, когда прежняя жизнь уже кончилась, а новая еще не началась. Сопоставляя отдельные сумбурные свидетельства, можно догадываться, что то было едва ли не самое беспокойное время, пролетавшее в чаду: какие-то компании, менявшиеся каждый вечер, странствия от заведения к заведению, скачки на фаэтонах наперегонки, лихие приключения, подозрительные знакомства.
Давний приятель Пиросманашвили, известный по кличке Лимона (колоритнейший отпрыск тифлисской жизни, готовый пожертвовать всем во имя «самозабвения карачохели»), называл некоторых его собутыльников, его, так сказать, проводников в мире загула. Это некий Тариа (снова кличка, а не имя: он славился прекрасной игрой на тари, струнном инструменте) — большой кутила, много старше Пиросманашвили и влиявший на него. И другой — Васо, пьяница и сквернослов, который водил его по духанам: «Закажите ему что-нибудь, он хороший художник».
Но и это — довольно быстро — прошло. Стали устанавливаться черты его нового существования.
Бо́льшую часть времени он проводил на вокзале. Вокзал — незаменимое место для бездомного человека: тут перепадала какая-то случайная работа — поднести вещи, разгрузить вагоны, тут можно было провести и ночь. А вокруг Тифлисского вокзала, кроме того, располагалось великое множество питейных заведений. У него издавна здесь было много знакомых, а теперь становилось всё больше. Появлялись новые компании, все его знали, сейчас же приглашали к столу — он был веселый человек, отлично рассказывал интересные истории и читал стихи; каждый ему был рад. Он садился за стол, пил и ел со всеми и расплачивался рисунками («карточками»), которые делал тут же, под восторженные крики поклонников. Он и раньше рисовал в духанах. Даже сохранился забавный рассказ о том, как он однажды начертил пальцем на запотевшем стекле портрет железнодорожника Евксентия Долаберидзе и написал под ним: «Не раз заходил в подвал к Шио выпить стаканчик вина»[38]. Он рисовал своих приятелей и сотрапезников и раздавал им эти портреты. Чаще всего бесплатно, а когда и за вознаграждение. Сейчас он стал расплачиваться рисунками за угощение. Кто-то из духанщиков мог предложить ему за картину бутылку вина. Да он и сам мог вспомнить, как когда-то в юности Калантаровы и их гости давали ему деньги: «Нарисуй». Жизнь духанного художника началась.
Все, что было до того, кончилось.
Он пробовал жить, как все: честно работать, наживать деньги, завести семью. Он пытался разделить жизнь пополам — одна половина, как у всех, другая — своя. Полдня торговать, полдня писать картины. Наверно, он искренне верил, что так можно. Так и в самом деле можно. И так жили. Анри Руссо недаром прозвали Руссо-таможенником — он служил днем, а вечером или в воскресенье писал.
И не только Руссо. Но так могут не все. Никто не мешал Павлу Федотову продолжать офицерскую службу, а в свободное время писать: и свободного времени было немало, и начальство поощряло его занятия. Однако он сменил службу на тяжелую жизнь живописца, хорошо представляя себе ее тернии. Не мог и прекрасный писатель Александр Казбеги делить себя между литературой и лавкой под вывеской:
«Торговля Алек. Казбека Здесь продается водка и вино».
Не мог — и сошел с ума.
Не мог и Пиросманашвили.
Был Руссо-таможенник, но не могло быть Пиросманашвили-лавочника — ни целиком, ни наполовину. В самом этом делении себя пополам скрывалась ужасающая добропорядочность: воздать поровну и Богу, и суете, плыть, держась одной рукой за берег, а значит — поверить суете больше, чем высшему призванию.
«Ему было противно торговать».
Историю его разорения рассказывают обычно с драматизмом, и драматизм этот мелок. К художнику прикладываются стандартные нормы существования, по которым богатым быть лучше, чем бедным. Удержись он при здравом смысле, и одним лавочником на свете стало бы больше. Но удержаться он не мог. И так ли уж важно — разорила ли его легендарная Маргарита, или реальный компаньон, или деревенская родня?
Он прожил уже две трети отпущенной ему жизни, он был немногим старше Гогена, бросившего службу в 35 лет. Но он не знал, что осталась только треть. И не знал, как знал Гоген, что отныне полностью посвящает себя искусству.