Заговорил Пиросманашвили только после собрания, когда вокруг него сошлись молодые художники. Снова вспомнил о председателе: «Очень понравился — красивый и видный человек и так хорошо говорил обо всем, что нужно художникам». Потом ответил на какие-то вопросы, снова, очень коротко, рассказал о своей жизни, о том, что он из Кахети, что осиротел восьми лет и с тех пор живет в Тифлисе. «Думаю, что мне за шестьдесят», — сказал он между прочим. Он был грустен и неразговорчив.
Ждали, что он скажет еще. Он вдруг решился: «Вот что нам нужно, братья. Посередине города, чтобы всем было близко, нам нужно построить большой деревянный дом, где мы могли бы собираться; купим большой стол, большой самовар, будем пить чай, много пить, говорить о живописи и об искусстве…» Речь, конечно, шла не о доме и не о самоваре. В художниках он готов был увидеть собратьев по призванию, думающих и чувствующих, как он, разделяющих его идеализм и максимализм, живущих не так, как другие, не для житейского волнения — только искусством, только духовно, отрешенно от суеты. Он и назвал художников возвышенно: братья.
Но Грузинское художественное общество не было братством, а сами художники были обыкновенные люди. Они собрались для дела и говорили о деле: умно и правильно о злободневном и насущном, но не то и не о том, что он ожидал и чего, наверно, толком не смог бы объяснить.
Он и сам это понял, потому что окончил неожиданной, даже противоречащей сказанному фразой: «Вам этого не хочется, вы о другом говорите…» Нашлись ли вокруг него чуткие люди, которых смутила горечь этих слов?
О трудностях его жизни все знали. Ему вручили вспомоществование — десять рублей. Пиросманашвили не привык к подаянию, как бы прилично оно ни называлось. Но тактичность не позволила ему отказаться: было бы некрасиво обижать чистосердечных людей, пригласивших его и явно желавших ему добра. Он взял деньги, поблагодарил, но сказал: «Я куплю на них краски, напишу одну картину и преподнесу ее вам».
Потом его повели сфотографироваться — неподалеку, на Головинский, 8. В самом этом предприятии было что-то неловкое: так этнографы зарисовывают и фотографируют туземцев.
Может быть, он уловил эту неловкость. Он был смущен обстановкой роскошного ателье Эдуарда Клара, фотографа двора его императорского высочества князя Михаила Николаевича и Тифлисского казенного театра, — с этими плюшевыми диванчиками и креслами, с вазами и хрупкими столиками, с матово светившимися вокруг экранами. Здесь он почувствовал себя гораздо стесненнее, чем на собрании, вдруг застыдился своей поношенной одежды и старался, чтобы этого никто не заметил. Он держался напряженно и скованно.
Это та фотография, которая до недавнего времени была известна как единственная (не считая уже упомянутой, юных лет) и в этом драгоценном для нас качестве обошла книги, альбомы и статьи, посвященные Пиросманашвили. Она не только документально точно передает черты его лица, но и доносит до нас умный и мягкий взгляд художника и легкое беспокойство, таящееся в глубине его широко раскрытых глаз. Все-таки здесь трудно ощутить силу духа и страсти, ту значительность, которая отличает людей незаурядных и которую полгода спустя каким-то чудом уловил и сохранил объектив другого фотографа.
После посещения ателье Эдуарда Клара Пиросманашвили исчез, с тем чтобы через несколько дней принести обещанную картину — известную «Свадьбу в Грузии былых времен», и больше на собраниях не появлялся. Художники хотели ему помочь, но он ждал от них не этой помощи, а чего-то другого. Он не приходил сам, а приглашать его было хлопотно и ни к чему.
Однако после выставки у Ильи Зданевича и после посещения Грузинского художественного общества он вышел из легенды. С ним стали знакомиться новые и новые люди, его встречали в редакциях газет и журналов. К этому короткому отрезку времени относится немало воспоминаний о нем.
Правда, и в этой его жизни, вдруг оказавшейся на виду, масса неясных мест, непонятных и даже загадочных обстоятельств. Так, искусствовед Г. Джапаридзе обнаружила в Париже живописный портрет (скорее, портретный этюд) пожилого грузина в профиль. Сходство с Пиросманашвили сразу бросилось в глаза: и нос, и наклон лба, и расположение глаз, и форма усов и бороды; заметна характерная посадка головы, как бы устремленной вперед-вверх — осанка человека одинокого, привыкшего смотреть поверх чужих лиц, человека, сгибаемого жизнью, но лицом упрямо обращенного к небу.
Имя изображенного не указано. Неизвестен и автор: его подпись неразборчива и не похожа ни на одну из известных. Между тем этюд написан мастером — быстро, уверенно, легко. Манера, в которой он исполнен, наводит на неожиданную мысль о руке главного недруга Пиросманашвили — Габашвили. Мысль эта небеспочвенна. Примечательная внешность и отчетливо выраженный национальный тип могли заинтересовать маститого живописца. Высказывается предположение о том, что этюд мог попасть к ученице Габашвили, Вере Лебедевой, в 1920-х годах уехавшей в Париж.