Помню, давным–давно, когда я был еще ребенком, в «Пейшенс» и в старом «Панче» [233]
высмеивалась мода на подсолнухи и павлиньи перья. Кажется, еще совсем недавно мне приходилось слышать, как эстеты издеваются над ранневикторианской эпохой, противопоставляя ей древнеанглийскую культуру; они кричали, словно героиня знаменитого травести: «Пока еще не поздно, британцем древним стань!» Мне посчастливилось дожить до того времени, когда самые модные и прогрессивные поэты современности умоляли нас, пока не поздно, вернуться вспять, к ранневикторианской эпохе. Все то, что эстеты почитали безобразным, все то, что даже антиэстеты почитали лишь полезным, новые эстеты почитают эстетичным, не больше и не меньше. Человеческие лица, к вящему удивлению небожителей, вновь обросли бакенбардами, которые по старой доброй привычке опять зовутся «бачками» и которые совершенно затмили как вьющиеся кудри поэтов, так и закрученные усы драгун. Мисс Эдит Ситуэлл пользуется в своих стихах причудливыми образами, заумными словами для описания самых привычных явлений и предметов. Кринолин наших бабушек, столь остроумно осмеянный их внучками, вовсю превозносится теперь этой самой утонченной и дерзкой из всех внучек. Она любит рисовать картины, в которых устаревшие обручи и кружевные зонтики смотрятся столь же естественно, как рассыпанные в траве полевые цветы или грибы. Больше всего на свете она любит перебирать старые, запыленные безделушки; вся ее поэзия, в сущности, умещается в шкатулке для рукоделия тетушки Джемаймы [234]. Говорю это вовсе не затем, чтобы критиковать или славословить, но чтобы показать, как история смеется над нами. Между тем как журналисты не устают во всеуслышание проповедовать свободу и вседозволенность, заявляя, что современной молодежи не пристало довольствоваться викторианскими идеалами, поэты и критики потихоньку договорились между собой, что только викторианцы и могут претендовать на право называться современными людьми. Выходит, что с точки зрения морали викторианец безнадежно устарел, зато с точки зрения искусства нет его прогрессивней. Что до меня, то мне решительно все равно, кем меня называют: викторианцем, прогрессистом, архаистом или эпигоном эстетства 80–х годов, — с моей точки зрения, все эти ярлыки не имеют ровным счетом никакого значения. Мне просто бывает забавно наблюдать за тем, как всякая новая мода неизбежно возрождает старую. Пока что мне еще не довелось увидеть кружевных занавесочек в духе Эдит Ситуэлл, но, уверяю вас, где–то сквозь паутину кружев уже пробивается солнечный свет. Я морально готов, как прежде, опуститься на диван, туго набитый конским волосом, который лоснится, словно черный персидский скакун под палящими лучами солнца. Может быть, нам еще доведется увидеть обставленные, как встарь, меблированные комнаты приморского пансиона или чудодейственный нимб, изображенный на пивной кружке со словами: «Подарок из Маргейта» [235]. Может быть, мы и доживем до того дня, когда на подоконниках вновь появится вечнозеленый — и вечно старый — кактус.Как бы то ни было, но, пережив эпоху художников, восстававших против всего этого, и дожив до эпохи художников, столь же целеустремленно возродивших все это, я рад поздравить себя с тем, что всегда держался в стороне как от одних, так и от других. Я предпочитаю спорить на вечные темы, поверяя их логике и испытывая их на практике. Я не желаю ввязываться в споры о том, что лучше: светло–зеленый цвет, модный в девятнадцатом веке, или густо–малиновый цвет двадцатого. Всякий вправе носить ту одежду, какую хочет; надевать те украшения, какие пожелает; смотреть на те картины, которые любит. Но я никогда не мог понять, почему именно искусство вызывает такие яростные, непримиримые споры. Я могу по праву считать себя беспристрастным критиком, если только таковые бывают. По правде говоря, в искусстве мне равно претят как оголтелое новаторство, так и степенный консерватизм. Вместе с тем в спорах старого с новым обнаруживаются некоторые любопытные особенности, тем более любопытные, что никто не замечает их в пылу жарких споров.