Однако что-то забеспокоился и Досекин. Встал, подошел к окну, поглядел в тусклый просвет кучи шлака, на стену склада и уселся снова, хотя должен был идти обедать. Калькулятор вытащил какую-то непроницаемую, завернутую в бумагу снедь и, отвернувшись от всех, начал совершенно секретно есть. Павлушин поднял трубку телефона, вызвал заводоуправление. Впрочем, того, кого он спрашивал, не оказалось. Писательница любовалась блеском его чистоплотной кожи, литыми волосами, внимательными, как бы прицеливающимися глазами и краткими, точными, как военная речь, движениями.
Писательница спросила — почему все сидят и не уходят, не предполагается ли срочное совещание? Досекин сердито сверкнул на нее своими кроткими глазами.
И вдруг дверь цеховой конторы шумно открылась. Вошло сразу много людей, быстро, как команда в игре, вставших полукругом по стенам. А из дверей кто-то вытолкнул на середину комнаты, как на сцену, Петю Павлушина. Он вспотел и был бледен.
— Что это такое? — крикнула писательница, но ее, казалось, никто не слышал.
По стенам с ожиданием на лицах стояли Сердюк, сменный мастер Головня, очкастый слабогрудый комсомолец Файнштейн, которого писательница встретила около Нахаловки, когда возвращалась от Петра, несколько молодых рабочих и еще один старый, в фартуке кузнеца, с могучими, в надутых венах руками. Чуть позади Пети стоял беловолосый молодой парень в широких холстинковых брюках и свежей кремовой рубашке. У него было курносое лицо, одновременно детское и жестокое. Он, видимо, сознавал, что должен соблюдать скромность в торжественную минуту, — его появление здесь было не менее неожиданно, чем появление Пети. Пережив первую минуту удивления, он на цыпочках прошел к столу и сел рядом с Павлушиным, как в президиуме. Рядом с Петей встал вместо него Файнштейн.
Покуда происходили все эти безмолвные перемещения, Павлушин смотрел на все с незнакомо для писательницы исказившимся лицом. Его твердые, неподкупные глаза обегали фигуру сына.
Сколько раз бывал он в переплетах, в мучительно сложных, казалось — безвыходных положениях и сколько раз спасали его такие пустяки, как умение держать в улыбке лицевые мускулы, в подтянутом спокойствии все тело. Телесная, если можно так выразиться, приветливость не только облекала его внутреннее самообладание, не только питала инстинктивную беззаботность, которая одна и находит выход в безвыходном положении, но и вокруг разливала ту же лукавую самоуверенность: «Все благополучно». Благодаря ей однажды в разведке они впятером взяли заставу белых из семи человек без единого выстрела или ушли целой ротой из деревни, окруженной дроздовской дивизией. А сколько раз, бывало, укрощал он начинавшие волноваться части или крестьян во время хлебозаготовок, да и на производстве всякое случалось. И всегда требовалось укладывать себя в облик веселой, дорого для нервов стоящей непоколебимости. Но и в боевой обстановке, и на работе в деревне, и в цеху все его существо было приготовлено к случайностям определенного качества. И подобно тому, как прекрасный революционер и бесстрашный конспиратор Камо, не терявшийся ни в каких затруднениях, погиб, просто упав с велосипеда под колеса трамвая (а даже самое случайное падение тоже ведь обусловлено степенью бдительности едущего, его зоркостью и находчивостью в критический момент), — так и Павлушин растерялся перед сыном.
Не этот ли его сын был когда-то плаксивым и болезненно обидчивым мальчуганом, который так медленно поправлялся после страшной смерти матери и старшего брата, после голодовки. И вот он стоит сейчас, как на лобном месте, посреди комнаты в шутовском наряде, с толстыми ногами в ластиковых штанах и в лазоревом пиджаке, который он лишь недавно сшил на свой заработок и теперь изорвал и загваздал. Черты уже сложившегося человека проступают сквозь еще детскую округлость лица, он коренаст, здоровяк. И стоит ему, как только что, смущенно улыбнуться — он становится юношески миловиден. Но откуда у него эта нахальная развязность, с какой стоит он, подбоченясь, глядя поверх всех? Не сознает ли он, что в дорогой для отца распорядок служебного дня ворвался осколком хаоса?
И отец растерялся. Даже губы распустились в почти плаксивой гримасе, пальцы забегали по столу, глаза воровато старались миновать предмет, на который им хотелось уставиться.
— Вот я и явился, нигде не запылился! А ты, папаша, не робей, — произнес Петр в тишине, которая, если можно градуировать отсутствие звуков, была в предпоследнем градусе.
Дружный хохот разорвал чрезмерное напряжение неловкости и необычности. Первым захохотал не то Павлушин — широко и отчетливо, будто в хохоте овладевая собой, не то Досекин — тонко и раскатисто. Их голоса мгновенно подхватили другие. Засмеялась и сама писательница, прежде чем даже поняла здоровую основу этого веселья, прервавшего горечь странных минут.
— Не робей! — крикнул кто-то у стены.
Хохочущие двинулись на середину комнаты и теснили Петра к столу отца.
— Папаша, не робей!