Твардовский и Рыленков говорили на этот раз о женитьбе Исаковского (он овдовел три года назад). Новую его жену, их землячку, они давно знали. Потом мы снова вернулись в здание Союза, снова поднялись по ступеням, оставляя справа в нише статую Венеры, поочередно отразились в большом напольном зеркале и повернули налево. Там, у дальней стены, стоял диван, а над ним висела картина. (Она висела там очень долго, и я не помню, была ли она уже снята к тому времени.) На ней был изображен М. Горький, читающий членам правительства поэму «Девушка и смерть». Над столом светил уютный абажур, а в комнате находились Сталин, Молотов, Ворошилов, кто-то еще. Эту картину неофициально называли «Прием Горького в Союз советских писателей».
Мы сидели на диване под этим историческим полотном и курили. А заседание продолжалось своим чередом.
Дверь из зала отворилась, и появился главный редактор «Знамени» Вадим Кожевников. Человек он был дисциплинированный, но вот тоже не выдержал, вышел поразмяться. Засунув руки в брючные карманы, он с независимым видом сделал круг по вестибюлю и остановился против нас, вернее, против Твардовского.
— Что же ты, Саша, — сказал он своим высоким, как бы дурашливым голосом, — роман-то этот хотел напечатать?
Он болтал от нечего делать — что называется, подначивал.
Твардовский ответил почти брезгливо:
— Это было до меня, но и прежняя редколлегия не хотела. Ты знаешь.
— Хотел, хотел.
— А вот ты, коли на то пошло, стихи его печатал.
— Стихи? — переспросил тот. — Ерунда, пейзажики…
Твардовский, видимо, жалел, что начал отвечать, связался.
— Знаешь что, — сказал он доверительно, — иди-ка ты отсюда.
— Почему это я должен идти?
— Потому что ты человек без чести и совести, — разъяснил Твардовский проникновенно.
Но собеседник все сопротивлялся:
— Почему это я человек без чести и совести?
И тут Твардовскому надоело:
— Иди… — и он уточнил адрес.
Тот повернулся на каблуках, опять сделал круг по вестибюлю и удалился на заседание.
Никто по этому поводу не сказал ни слова. А Кожевников потом года два со мной еле здоровался, как со свидетелем диалога.
И вдруг из зала вышел Поликарпов. Вид у него был хмурый, озабоченный. Он повернул было направо, в глубь здания, но, увидев нас, подошел и решительно попросил пройти с ним вместе — на несколько минут. Все поднялись, а я остался, считая, что ко мне это не имеет отношения, но Поликарпов подтвердил:
— И вы, пожалуйста…
Он пошел впереди нас по узкому коридору, прямо в кабинет, который все еще называли фадеевским. Мы вошли, он притворил дверь и тут же, не приглашая садиться, спросил у Твардовского:
— Так нужно исключать или нет?
— Я уже сказал, — ответил Твардовский.
— Вы? — к Сергею Сергеевичу.
— Я того же мнения.
— Вы? — Рыленкову.
— Дмитрий Алексеевич, он такой лирик! — завосхищался тот…
Я тоже сказал, что против исключения.
— Спасибо. — Поликарпов направился к столу, а мы вышли.
Твардовский много времени спустя объяснил мне как-то, что Поликарпов приехал в Союз контролировать исключение. Однако, как человек опытный, в какой-то момент засомневался в целесообразности этого акта. Сам он, разумеется, не мог хотя бы приостановить события и отправился звонить Суслову, пославшему его, а по дороге для большей уверенности поинтересовался мнением еще нескольких писателей.
Суслова на месте не оказалось, и Поликарпов вернулся в зал, где дело шло к концу.
А дозвонись он, может быть, сюжет бы изменился? Не знаю, но что-то не верится.
Теперь в зале сам собой установился определенный порядок: люди выступали просто подряд, один за другим, — как сидели. Когда моя очередь стала приближаться, я встал и вышел — будто покурить. Одновременно со мной вышли из зала Алигер и Арбузов — из тех, кого я видел. Тут же я поехал домой.
На том заседании «отщепенец Пастернак» (так сказано в постановлении) был исключен из членов Союза писателей.
А через три дня состоялось общее собрание писателей города Москвы на эту же тему. Оно проходило напротив, через улицу, в тогдашнем Доме кино. Председательствовал С. С. Смирнов, руководивший тогда московской писательской организацией. Он вел собрание спокойно, внимательно, порой увлеченно.
Народу пришло — уйма. Те, что присутствовали на предыдущем заседании, были уже сыты этим, болтались по фойе. Дело, по сути, было сделано.
Но в теперешней резолюции фигурировала еще и такая формулировка: «Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя Б. Пастернака советского гражданства». Известная поэтесса, старенькая, но еще вполне бодрая, востроносенькая, с белыми кудельками, вносила поправку из зала. Смирнов не слышал, переспрашивал.
Она повышала голос:
— Там говорится, пускай он будет изгнанником. Но слово «изгнанник» звучит слишком жалостливо, сочувственно. Нужно жестче: пусть он будет изгоем…
Но это ладно. Хуже, что среди выступавших были люди, которых я любил и сейчас люблю, особенно два прекрасных поэта, — с ними-то что случилось? И того, и другого это мучило потом до конца.