Нет, дело было не в личных или литературных счетах. В ту горячую пору, когда размежевание между враждующими общественными партиями достигло предела, от каждого писателя ждали прежде всего четко заявленной позиции. Это казалось важнее всякой художественной диалектики. Не с нами, значит, против нас – так ставили вопрос радикалы всех лагерей. И отсюда та жестокость поношений на журнальных страницах по адресу писателей, не желавших склониться к однозначности. Вот и в «Горькой судьбине» было нечто, не позволявшее дать ей однозначно положительную оценку...
Лучшим судьей оказалось время. Драма Писемского вошла в число классических пьес русского театра. Великие актеры воплощали на сцене образы, созданные воображением писателя. Роль Лизаветы стала высшим достижением гениальной Стрепетовой. Станиславский сыграет Анания – и это будет также одна из главных его актерских удач.
Писемский оказался писателем несовременным. Он ускользал от дидактического циркуля, коим пытались обмерить образы и идеи его произведений. Не обретя определенности заявленных симпатий (ах, как легко и ясно было все в «Браке по страсти», в «Богатом женихе»), обвиняли писателя в безмыслии, в тупом натурализме. «Скрытность» раздражала, объективность представлялась равнодушием. И только на рубеже веков, когда общество поотвыкло от поучений, когда оно начало различать полутона, Писемского стали понимать и оценивать более беспристрастно. Эстетически развитый читатель, не требовавший наводящих указаний, для которого он писал, в массе явился с новым столетием. Но сам автор остался где-то там, в ином времени, полузабытый, полупохороненный критикой.
Статья Иннокентия Анненского о «Горькой судьбине» была одной из немногих попыток осмыслить творческое наследие Писемского через призму прошедших десятилетий. Выступление выдающегося поэта и проникновенного читателя, не ставшее, к сожалению, началом «ренессанса» Писемского, по сей день представляется наиболее точным и глубоким прочтением «Горькой судьбины», дает ключ к пониманию творческой манеры писателя, особенностей его художественного мышления.
Анненский полагал, что пьеса Писемского открывает собой историю новой русской драмы и, ставя ее выше большинства произведений отечественной драматургии, сопоставлял с трагедиями античных классиков. Критик доказал, что «Горькая судьбина» представляет собой «чисто социальную драму», развенчивающую идею крепостного права не словесно, а всем строем, всей, так сказать, атмосферой, воссозданной драматургом. В произведении на зрителя воздействовали не события, не монологи персонажей, а сама неотвратимость, роковая предначертанность совершающегося. Поняв это, Анненский определил и ту особенность Писемского, которая закрывала от многих критиков идейную глубину его творений: «Идеи Писемского внедрялись в самый процесс его творчества, приспособлялись к самым краскам картины, которую он рисовал, выучивались говорить голосами его персонажей, становились ими: и только вдумчивый анализ может открыть их присутствие в творении, которое поверхностному наблюдателю кажется литым из металла и холодным барельефом».
Современники не смогли с такой бережной точностью определить особость писателя, его своебышность (излюбленное слово Писемского). Но «Горькую судьбину» оценили все-таки в основном правильно – об этом свидетельствует то, что она была вместе с «Грозой» Островского первой пьесой, получившей Уваровскую премию – высшую награду, присуждавшуюся Академией наук произведениям драматургии.
Однако, несмотря на это, сценическая судьба драмы оказалась нелегкой, на сцену ее долго не пропускали. У кого только из сильных мира сего не читал ее Алексей Феофилактович, но никто не смог посодействовать постановке «опасной» пьесы.
В один из таких суматошных дней, занятых беготной по редакционным делам, по устройству злополучной «Судьбины», Алексей Феофилактович встретил Михаила Михайловича Достоевского, хлопотавшего, по слухам, о разрешении на издание нового журнала. Об этом много говорили в литературных кругах столицы. Писемский, как руководитель одного из ведущих ежемесячников, естественно, испытывал особый интерес к тогда еще малознакомому табачному фабриканту – неужто еще один Печаткин объявился, видать, литературное дело действительно становится выгодным помещением капитала. Алексей Феофилактович первым поздоровался с Достоевским и, мельком взглянув на стоявшего рядом с ним невысокого господина в цилиндре и в видавшей виды шубе, отметил про себя какое-то сходство между незнакомцем и Михаилом Михайловичем – выражение глаз, что ли, показалось ему весьма характерным. По соискатель своего места в петербургской журналистике тут же разрешил его недоумение.
– Позвольте представить вам моего брата Федора Михайловича...