Что касается моего прошлого, то Вы вполне правы: в нем очень много дурного. Я это знаю и никогда этого не позабываю. События Вы вспоминаете верно, но не все. В театре я не был, потому что заболел. Затея принадлежала не мне, а Бенни, Ничипоренке и „тому, черному“, — то есть Шаврову. Весь тот период был сплошная глупость, имеющая для меня обязательное значение, — мягко и снисходительно относиться к молодой глупости юношей, какими были и мы. После того периода был петерб<ургский> период слепцовских коммун — „ложепеременного спанья“ и „утреннего чая втроем“. Вы ведь никогда не были развратны, а я и в этот омут погружался и испугался этой бездны!.. Потом пошла „фраза“, и ипокритство, и, наконец, клевета на честнейшего человека (Бенни) меня совсем оттолкнула от этого кружка, показавшегося мне мерзким. Об этом говорили и другие. Боборыкин и Воскобойников подбили меня написать „Некуда“, в котором занесено много правды. Не оклеветан там никто, или по крайней мере во множестве романов обличительного тона допущено гораздо более злости, чем в „Некуда“. — Сальяс и вообще наш тогдашний моск<овский> кружок были плохою школою для молодого, не бездарного и не глупого, но маловоспитанного и не приготовленного к литературе человека, каков был я, попавший в литературу случайно и нехотя. Пользу мне сделало страданье, Катков и Аксаков, — Катков, кажется, более других. Я стал думать ответственно, когда написал „Смех и горе“, и с тех пор остался в этом настроении — критическом и, по силам моим, незлобивом и снисходительном. — К переменам, происходившим в Вас, я иногда внутренне относился с недоумением, но и только, — и никогда, нигде и ни при ком не изъяснял их в дурном смысле и сам в себе так их не объясняю. Я люблю оставлять неприкосновенным то, что мне не открыто, и вполне верю в возможность самых резких перемен в настроении человека, — особенно такого живого и впечатлительного, как Вы. На этом же основании я позволил себе назвать Ваше отношение к моим ошибкам несколько „безжалостным“. — Если верить народной поговорке — „бог меня любит, — я уже пострадал здесь“. Зачем Вам быть суровей бога? Поверьте мне в одном — что я был всегда искренен и никогда ничего не делал из „видов“. Ни один сплетник не может сказать при мне, чтобы я той же искренностью не объяснял и Ваших перемен, когда мне приходилось отозваться. Самомнения во мне нет. Это неправда. Невеждою я себя признавал и признаю всегда и не обинуясь говорю об этом. И я и Вы пришли в литературу необученными, и, литературствуя, мы сами еще учились. Это, конечно, нехорошо, и глупостей можно было наделать, но мы, без сомнения, кое-чему научились, или, как Вы говорите о себе, — вы „поумнели“. — Что же делать, когда воспитания и науки не было, а между тем надо было петухом петь и чтобы перья болтались? — Я скорблю, что не было возможности думать и не писать. Я счастлив лишь в том отношении, что „не привержен к политике“, которая исключает мир с совестью и справедливостью. — Семейные горести Ваши я все помню и содрогаюсь от воспоминания о них, но не буду переходить к этому, чтобы облегчить себе переход к деньгам (а то Вы сделаете то лицо, которое Крамской написал на портрете). Хорошо, что Вы говорите „не твердо“ и „можете поправить“. Поправьте 150 на 200, и это не будет дорого, и я буду доволен и Вам признателен. (Опять вижу лицо с портрета! Дескать: „Ишь ты, подъезжаешь!.. Знаю я вашего брата!“) — Что касается „покаяния“, то как его приносить, чтобы не быть опять неточно понятым и обвиненным в лицемерии? Это тоже штука. Не лучше ли молчать и понуждать себя быть кротче и смирнее? Я иного не понимаю. И это трудно, но дорого усвоить себе хоть настроение к этому. Нам же, старикам, благо да будет друг другу не упрекати, и не стужати, и не сваритися, и не злобствовати, но друг друга сожалети, миловати и наготу взаимную покрывати, яко же и Иафет покры тело Ноево, и тогда бог мира и любви даст всем облегчение до конечного степени.
Лжесмир<енный> Н. Лесков.
А. Н. ПЕШКОВОЙ-ТОЛИВЕРОВОЙ
5 декабря 1883 г., Петербург
Посылаю Вам № „Новостей“ с напечатанным письмом П. В. Засодимского. Можно от всей души послать проклятие гусю, который дал перо для начертания этого слабого, широковещательного, бесстильного и „недостигательного“ письма! — Какой враг мог надоумить этого доброго и почтенного человека выступить с таким бабьим объяснением! Стоило молчать двадцать лет, чтобы прорваться в таком задорно-слабом и горделиво-обидчивом письме… Вот уж именно его противнику даже „черт детей качает“… И зачем это всех за хвосты, и Суворина, и Жителя, и т. д. И зачем же гордость? Зачем еще: „я имею право гордиться“?.. Это что за глупость? Какое это может быть „право гордиться“? Вот тебе и христианство, и гуманность, и Лев Толстой!.. Все сразу к черту и к матери в штаны!.. Как же этого карася не жарить и не переворачивать, когда он сам на сковородку лезет. — Чудесно отписался, и ходи до новых веников „дядюшкой-болтушкой“.
Бедный старик!