Анна лежала со мной в больнице, но ее выписали пару лет назад. В больнице она все время рисовала на клочках бумаги, карандашом, ручкой, всем, что попадалось. Была неразговорчива, держалась в основном особняком, но нравилась мне. Врачи относились к ее мании калякать на всем, что ни попадя, как к симптому болезни, пока один специалист по двигательной терапии не решил, что стоит попытать счастья в этом направлении. Он достал ей коробку цветных мелков и еще что-то в этом духе. Год с небольшим назад я получил от нее открытку. Из галереи, выставляющей ее картины. Она писала, что, если я когда-нибудь удеру, то обязательно должен заглянуть к ней.
Она протирает мне шею и кидает красную ватку к другим клочочкам.
— Вот так, а будет еще лучше. А теперь осталось найти что-нибудь обезболивающее.
Она подходит к пакету, прислоненному к стене, и вынимает бутылку белого вина, зажимает ее между ног и вытаскивает пробку. Затем берет из шкафчика на стене два бокала, наполняет их и протягивает один мне. Приветственно приподнимает свой бокал:
— За доктора Петерсона, старого психопата.
— И за всех нас, шизиков!
Мы чокаемся так, что вино выплескивается и течет по пальцам.
Сидя за обеденным столиком, мы наполняем и так уже переполненные пепельницы, одновременно обрабатывая бутылочку. Губа болит, я стараюсь не шевелить разбитой стороной.
— Я скучала по тебе, говнюк, сто лет прошло.
— Я боялся, что ты не захочешь меня видеть.
— Чушь какая. Ты не получил мою открытку?
— Получил… но с тех пор много времени утекло. Могло ведь статься, что ты не захочешь вспоминать больницу.
— Я каждый день вспоминаю больницу. Мне за это деньги платят. Я зарабатываю тем, что я шизофреник.
Я подхожу к мольберту. Красные и черные цвета сражаются друг с другом на полотне. Наверху слева в холсте большая прореха. Рядом на табурете лежит канцелярский нож, на лезвии и ниже, на ручке, подсыхает красная краска.
— Большинство моих картин похожи. Эту я еще не совсем закончила…
— Хорошо продаются?
— Да вообще не проблема. На эту у меня уже есть покупатель. Какой-то старый осел хочет повесить ее на своей вилле в Хеллерупе и рассказывать всем, кто ее увидит, что я шизик. Они просто обожают шизиков.
— Так ты модный художник?
— Я самый модный художник с тех пор, как Бьёрн Нёргорд запихнул пони в банку с желе. Все каталоги галерей, где я выставляюсь, — все пишут о моей жизни в психушке. Это беспроигрышно. Я слышала, один студент, художник, лег в психушку, просто чтобы вставить это в свое резюме.
Она снова наполняет бокалы. Давненько я не пил вина, давненько не сидел ни с кем вот так. Анна очень изменилась. Раньше она была просто крупной девушкой в еще более крупных футболках. Вечно рваных, со слоганами типа «Долой богачей!» или «Дорогу молодежи!». У нее были короткие черные волосы и кольцо в брови, которое она вырвала во время приступа. Она выросла, ей это идет. Она ловит мой взгляд. Я отвожу глаза, она улыбается:
— Я думала о тебе. Не знаю, как бы я там выжила, если бы не ты.
— Ты бы выжила. Ты не была такой уж психопаткой.
— Нет, но я была ими окружена. Я больше получала от разговоров с тобой, чем с врачами. Они никогда не могли просто поговорить, они все время слушали: а что не так?
— Как раз за это они и получают деньги.
Мы пьем вино, и я рассказываю ей об Амине. О письмах и обо всем, и о моем походе в кризисный центр. Она понимает все лучше, чем я мог предположить. Обещает завтра туда сходить. Именно это я и хотел услышать. Ей ведь проще: скажет, что она подруга Амины, и возьмет у них адрес.
— Но сегодня вечером мы надеремся.
Анна размахивает еще одной бутылкой белого из пластикового пакета и двумя новенькими сигаретными пачками. Мы пьем, вспоминаем людей, с которыми лежали в больнице. Каспера, он спал со светом, потому что боялся исчезнуть, а Мона, она не хотела говорить с родственниками по телефону — думала, ее записывают на магнитофон. Андерс боялся, что ему вместо успокоительных колют ртуть. Мы подтрунивали над ним, говорили, что однажды сможем пользоваться им как термометром. Мы вспоминаем больничную еду, всегда имевшую один вкус, такая анонимная еда, вроде той, что дают в самолете. И врачей, которым достаточно было посмотреть на тебя две минуты, чтобы определить, какое тебе нужно лекарство.
У Анны в пакете еще несколько бутылок вина, она ставит пластинку Коулмена Хокинса на старый проигрыватель. Становится передо мной:
— Вставай, пьянчуга.
— Знаешь, я, пожалуй, лучше посижу, если ты не против.
— Вставай давай. Мы потанцуем, или вечер пропал?
— Да не могу я танцевать. Я и ходить-то не очень могу. Как же я буду…
Она берет меня за руку и тянет. Я буду потяжелее кило так на двадцать, но она все же ставит меня на ноги.
— Ну вот, а ты боялся.
Я кладу руки ей на бедра. Мы стоим, чуть покачиваясь в такт музыке. Тихо и мирно, кружимся вокруг своей оси, а Хокинс играет на саксофоне. Когда мы наступаем на одну из половых досок, пластинка подпрыгивает.
Потом я падаю на матрас, который служит одновременно кроватью и диваном. Анна вынимает из своего, судя по всему бездонного, пакета еще одну бутылку.