Он опять напрасно попытался освободиться от веревки. Мы недолго сидели друг против друга; я нечаянно сделал движение по его направлению, а он представил себе, что я пытался схватить его веревку, и исчез с быстротой молнии.
Второе письмо
Я остался, где сидел, и скоро был погружен в мрак. Скоро? О безумный! Как знать, сколько прошло времени, пока наступила полная темнота? И какая тьма! Вы, обыватели земли, не можете иметь понятия о подобной тьме. Никакое сравнение не в состоянии дать уразуметь о ней. Она столь глубока, столь безвыходна, так охватывает, что кажется, будто гигантские железные или гранитные стены давят вас, и под страшным гнетом их нет сил ни двинуться, ни подняться.
Только теперь понял я слова Писания: "во тьму внешнюю!" И вот сидел я в узкой темнице, дрожа от холода и страха, с внутренним пожирающим огнем, чувствуя себя выше всякого представления несчастным.
Ужасная истина! Страдания ада состоят именно в этой противоположности: холод, страх и скрежет зубовный вокруг, а внутри - огонь, сушь, в сравнении с которой сушь пустыни Сахары - ничто! И с этим тревога, постоянная агония, страх смерти, увеличивающиеся во мраке. Страх смерти! Какая насмешка! Как будто можно умереть два раза! А между тем душа продолжает эту борьбу с призраком и трепещет, и томится, и стонет, и никто, ничто не в состоянии помочь ей! На земле, когда человека постигнет великое горе, которому не предвидится конца, он долго изнывает в тоске, даже впадает в отчаяние, не находя ни сна, ни покоя. Но в конце концов утомление преодолевает печаль, и в сладком забытьи он теряет способность страдать. Счастливец! Настанут для него лучшие дни, наступят новые надежды; а здесь... нет отрады, нет забвения, нет утешения! На земле много зависит от того, как люди сами переносят несчастья: их испытания только тень горя. Здесь все призрак, кроме мучений, которые неизбежно приходится нести! Ах, что бы я дал, чтобы заснуть на мгновенье, забыться. Увы! Напрасно! И слез здесь нет, чтобы выплакать горе! Я только растравляю свои душевные раны напрасным сетованием!
Я сидел во мраке. То грехи мои терзали меня, то похоти жгли. И к чему припоминать прошлое? Я покончил с греховной жизнью, но лишь теперь понимаю ее, она раскрывается передо мной с ужасающей точностью и ясностью. Лишь теперь пришел я к сознанию, что я грешник! В жизни я с удивительным искусством умел заглушить голос своей совести; а теперь все мои отступления являются мне бессильными, ужасными. А ведь я никогда не считался дурным человеком. Я был эгоист, но умел и другим сочувствовать. С плотскими наклонностями я жил тоже и духовной жизнью - словом, я мог бы послужить людям, но старался, чтобы весь мир был к моим услугам. Я жил минутными наслаждениями, подчинялся своим страстям, любил хороший стол, карты, женщин, пикантные приключения и приближался к вечности без веры и без определенной цели.
Будучи ребенком, я любил Бога и молился Ему, но впоследствии столкновения с людьми в мире погасили мою веру и она увяла, как вянет цветок от солнечных лучей. А здесь прежние страсти как бы опять охватили меня для того, чтобы мучить и терзать, вместе с другой непобедимой мыслью они неустанно преследуют меня. Недлинная моя повесть проста; но иногда события, кажущиеся ничтожными, имеют для нас более важное значение, чем самые серьезные явления.
Вот в чем дело: я праздновал тридцатый год моего рождения в чужих краях. Мы оставили родину втроем, а возвращались из дальних стран вдвоем, и я был в самом мрачном настроении духа. На земле все чудно устроено: за каждую печаль мы получаем воздаяние. После того как я жил месяцами, не принимая ни малейшего участия во всем окружающем меня, вдруг жизнь опять улыбнулась мне: я нашел себе новую заботу, новый интерес в лице мальчика лет девяти, горевавшего о потере матери и возбудившего сострадание во мне. Мать его принадлежала к цыганскому табору и была известна лишь под именем Марфы. Однажды нашли ее тело лежащим в кустах. О происхождении Марфы и ее сына никому ничего не было известно, мы надеялись узнать о нем по странному рисунку, вырезанному на его правой руке и представлявшему лебедя с другими непонятными иероглифами. Все отказывались от ребенка, и я из сострадания взял его к себе. Он потерял все, чем дорожил, и я тоже - этого было достаточно для нашего сближения. Он был одет в лохмотья, густые черные локоны окружали в беспорядке его красивое лицо, могущее служить моделью для Рафаэля и Мурильо. Он был необузданный, пылкий, дикий, но добрый мальчик. Может быть, именно этот характер его, столь напоминающий мне самого себя, способствовал тому, что я сильно привязался к Мартыну. Он стал для меня и развлечением, и забавой. То я строго порицал его дурные наклонности, то давал ему полную волю, но я любил его искренно.