Пусть тебя не удивляет, что письмо это получилось столь пространным: и времени после моего предыдущего письма прошло более, чем достаточно, и события в жизни моей произошли весьма важные, хотя, на первый взгляд, они могут показаться совсем пустяковыми. Тем не менее, у меня такое ощущение, будто я, подобно неким древним героям или нынешним последователям Диониса, Орфея и разного рода необычных восточных божеств — то грозных, то потешных, то и грозных и потешных одновременно, в зависимости от нашего состояния в час восприятия их, — спустился в потусторонний мир, а затем возвратился — или возродился — в наш мир. Сделав это, как представляется мне, необходимое предварение, прилагаю текст[197] самого письма: когда-то очень давно, покинув Рим, я мечтал, что создам на
Ты пишешь об избытке светлого отчаяния в моем последнем письме, я же нахожусь под впечатлением от твоей печали, твоего разочарования, твоей стойкости и выдержки. И это — после долгожданного и столь трудного взятия Амиса. Ты пишешь об алчности и жестокости наших солдат, которые особенно печалят тебя в последнее время, повергая порой в отчаяние. Действительно, убийство Каллистрата[199] — бессмысленнейшее событие того рода, предотвратить которые не дано даже самому прозорливому полководцу: зачастую ход войны, да и всей истории в целом, определяет произвол. А мул с золотом, спасший Митридата и затянувший войну на неопределенное время, даже поднял мне настроение: вот воистину ожившее высказывание Филиппа Македонского, к тому же более живое и удачное, чем то, что сохранили труды историков![200]В этой связи вспомнился и осел, возвестивший спасение Гаю Марию[201], словно самой Судьбе угодно было сделать ослов нашими противниками.
Говорят, ты скорбел, даже плакал, подобно Сципиону на развалинах Карфагена. Ты пишешь, что позавидовал Сулле, которому удалось уберечь от полного разрушения Афины. Твое напоминание о тех днях воскресило их в моей памяти[202].
Помню, тогда — это было шестнадцать лет назад[203], — я впервые увидел вблизи Акрополь: мы взлетели на полном скаку на холм Муз через пролом в стене Деметрия[204] и тут же ринулись вниз. Передо мною был Парфенон, а рядом — брат твой Марк в красной тунике и красном плаще на коне каурой масти. Мы были все в пыли после бешеной скачки от Пирея: пыль покрывала нашу одежду и доспехи, а грязно-желтоватый, тоже казавшийся пыльным дым покрывал языки пламени, пожиравшего Одеон Перикла. Я столько слышал об этом удивительном сооружении в виде шатра персидского царя, но увидел только, как огонь скользит по четырем плоскостям его пирамиды.
Столь долгожданный Парфенон ослепил меня только на мгновение: прежде, чем любоваться им, нужно было покончить с защитниками Акрополя. Потом говорили, что их кровь текла до самого Дипилона[205]. Мы знаем, Луций, что это — «полуправда»: не исключено, как пишет в своих «Воспоминаниях» Сулла, что Аристион сам же велел поджечь Одеон, чтобы нам не досталось огромное множество древесины, из которой была сооружена эта сокровищница всего лучшего, что было создано или собрано в Афинах. А ведь Аристион, правивший Афинами при поддержке Митридата и возглавлявший их оборону, был философом-эпикурейцем.
«Полуправда» и кровь у Дипилона: после взятия Афин Сулла собрал взбунтовавшихся афинян в Керамике и устроил им децимацию. Так что крови было не столь много, как это представляют некоторые. Впрочем, ее было не мало. А кроме множества погибших тогда греков, да и наших солдат, — что есть неизбежное зло войны, — погибло также немало прекрасных произведений искусства и мысли человеческой, — что в общем-то не есть неизбежное зло войны.