То, что ты говоришь о письме девушки, я в порядке исключения прощаю, потому что ты (наконец-то!) называешь меня секретарем (меня зовут tajemnik,[79] поскольку то, чем я занимаюсь последние три недели, очень tajemne[80]), да и вообще ты права. Но достаточно ли – быть правым? А главное: я не прав, стало быть, не желаешь ли ты чуточку – это невозможно, я знаю, но речь только о желании – разделить мою неправоту, отвлекшись от равнодушия девушкина письма и вычитав из него мою неправоту, которая записана там большущими буквами? Впрочем, я бы предпочел вовсе не слышать более об этой переписке, которая нелепым образом возникла по моей же вине. Твое письмо я отослал ей обратно с несколькими приветливыми строчками. С тех пор ничего не слыхал, предложить встречу оказалось выше моих сил, надеюсь, все кончится тихо и мирно.
Ты защищаешь письмо Стасе, а ведь я же поблагодарил тебя за него.
Ты была в Ной-Вальдегге? Я тоже часто туда езжу, странно, что мы не встретились. Да, ты взбираешься в горы и ходишь так быстро, наверное, промелькнула мимо меня, как в Вене. Что же это были за четыре дня? Богиня вышла из кино и маленькая носильщица стояла на перроне – это и есть четыре дня?
Это письмо Макс получит еще сегодня. Больше, чем удалось вычитать тайком, я ничего не вычитал.
Да, с Ландауэром[81] тебе и впрямь не везет. А по-немецки он тебе по-прежнему нравится? Что ты из этого сделала, бедное дитя (не детка, Боже упаси!), измученное и смятенное от моих писем. Разве я не прав, что письма тебе мешают? Но какой толк в правоте? Когда я получаю письма, я всегда прав и все такое, а если б не получал, не имел бы ни правоты, ни жизни, ни чего-либо иного.
Ах, поехать бы в Вену!
Перевод, пожалуйста, пришли – не терпится заполучить от тебя все-все-все.
Пятница
Тебе непременно надо знать, Милена, люблю ли я тебя, ты снова и снова задаешь мне этот трудный вопрос, но как на него ответить в письме (будь это даже и последнее воскресное письмо)? Вот когда мы вскоре увидимся, я тебе наверняка это скажу (если не откажет голос).
Только не пиши больше о поездке в Вену; я не приеду, но каждым упоминанием об этом ты словно подносишь язычок пламени к моей оголенной коже, пламя уже превратилось в маленький костер, он не затухает, а горит ровно, да нет, даже разгорается.
Этих цветов, что ты получила, мне очень жаль. От жалости я даже не смог разобрать, что это за цветы. Они, стало быть, стоят в твоей комнате. Будь я в самом деле шкафом, я бы средь бела дня взял и выдвинулся прочь из комнаты. Так и стоял бы в прихожей – по крайней мере до тех пор, пока они не завянут. Нет, это нехорошо. И все так далеко – хотя ручка твоей двери так же близко у меня перед глазами, как вот эта чернильница.
Конечно, у меня есть твоя вчерашняя, нет, позавчерашняя телеграмма, но цветы и тогда еще стояли живые. А почему ты им рада? Если это твои «самые любимые», тогда ты должна радоваться всем вообще подобным цветам на земле – почему же именно этим? Но, может быть, это тоже слишком трудный вопрос, и ответить на него можно только устно. Да, но где ты? В Вене? А где это – Вена?
Не могу отвязаться от этих цветов. Кернтнерштрассе – ах, это уже что-то призрачное, сон, мечта, пригрезившаяся ночным днем, – а цветы реальны, они заполнили всю вазу (ты говоришь: marne[82] – и прижимаешь их к груди), дотронуться до них нельзя, ведь это твои «самые любимые». Ну подождите, вот выйдет Милена из комнаты, я вас схвачу и вышвырну во двор.
Отчего ты печальна? Что-нибудь случилось? И ты мне ничего не говоришь? Нет, это невозможно.[83]
Ты спрашиваешь о Максе, но он же давно тебе ответил, я, правда, не знаю что, но в воскресенье он при мне опустил письмо. А мое-то воскресное письмо ты получила?