Куда хуже другое: по причинам, которые я, кажется, вчера обозначил, наша встреча была бы очень важна. В этом смысле ее ничем не заменишь, собственно, потому-то я и огорчился из-за телеграммы. Но, как знать, вдруг в твоем послезавтрашнем письме найдется утешение.[105]
У меня только одна просьба: в твоем сегодняшнем письме есть две очень жесткие фразы. Первая (а Ту neprijedes, ponevadz cekas, az to Tobe jednou bude nutne, to, abys prijel,[106]
) еще кое-как оправданна, но далеко не целиком, вторая (Mej se pekne, Franku[107] а затем следует, чтобы ты слышала звучание всей фразы: Telegrafovat Ti ten falesny telegram nema tedy smyslu, neposlam ho.[108] Зачем же ты все-таки ее отправила), это «Mej se pekne, Franku» не имеет вообще никакого оправдания. Такие вот фразы. Не могла бы ты, Милена, каким-нибудь образом взять их обратно, вполне однозначно взять обратно, первую, если угодно, отчасти, а вторую целиком?Письмо отца я сегодня утром забыл вложить в конверт, прости. Кстати, я вдобавок упустил из виду, что это первое письмо за три года, теперь только я понимаю, как оно на тебя подействовало. Но в силу этого, между прочим, и твое письмо к отцу становится намного значительнее,
Да, в твоем письме есть и третья фраза, которая пожалуй, направлена против меня еще больше, чем две упомянутые выше. Фраза о вредных для желудка сластях.
29 июля, Четверг
Прекрасная записка, та, что от Стаси. Но нельзя сказать, чтобы в этой тогдашней записке она была не такая, как сейчас, в записке ее просто нет, она говорит за тебя, невероятное слияние между нею и тобой, почти нечто духовное, словно бы кто-то, сам почти невозмутимый, ибо не смеет быть больше чем посредником, пересказывает услышанное, и притом – сознание этого здесь присутствует и составляет гордость и красоту целого – услышать это и понять сподобился только он один. Но она, по-моему, совершенно такая же, как тогда; подобную записку она бы, наверное, могла написать и сегодня, если ли бы сложились сходные обстоятельства.
Странное дело с этими историями, что ты мне рассказала. Они угнетают меня не потому, что они «про евреев» и что всякому еврею, уж коль скоро общий котел поставлен на стол, приходится хлебать свою долю этого отвратительного, ядовитого, но и древнего и, в общем-то, вечного пойла, – совсем не оттого они меня угнетают. Ах, не протянешь ли ты мне сейчас поверх них руку, чтоб я долго, долго держал ее в своей?
Вчера я разыскал наконец могилу.[75]
Когда ищешь ее робко, то ее и в самом деле невозможно найти, я ведь не знал, что это могила твоих родственников по материнской линии, да и прочесть надписи можно, только если внимательно к ним наклоняться, – золото почти совсем осыпалось. Я долго стоял там, могила очень красивая, такая несокрушимо-каменная, правда, совсем без цветов, но к чему это обилие цветов на могилах, я никогда этого не мог взять в толк. Несколько разноцветных гвоздик я положил на самый краешек края. На кладбище мне было много лучше, чем в городе, и ощущение это долго сохранялось, по городу я шел, как по кладбищу.Еничек – это твой младший брат?
Вправду ли ты здорова? На карточке из Ной-Вальдегга ты выглядишь явно больной, там это, конечно, преувеличено, но все-таки лишь преувеличено. Настоящей твоей фотографии я так и не имею. На одной стоит аристократически утонченная, хрупкая, опрятная девочка, которую уже совсем скоро, через год-два, заберут из монастырского пансиона (уголки губ, правда, слегка поникли, но это лишь от утонченности и набожной кротости), а вторую фотографию хоть сейчас на пропагандистский плакат: «Вот как нынче живут в Вене». Между прочим, на этой второй фотографии ты опять ужасно напоминаешь мне моего загадочного первого друга; когда-нибудь я тебе о нем расскажу.
А в Вену я не приеду, нет; внешне для этого понадобились бы либо откровенная ложь (сказаться на службе больным), либо два выходных дня подряд. Но это еще только внешние препятствия, дружище (это я сам с собой говорю).[76]