Бедный Рюэйльский вокзал! Когда-то он был таким веселым, таким светлым, этот аристократический вокзал буживальских гребцов, где парижское лето прогуливалось, выставляя напоказ свои муслиновые оборки и крохотные шляпки с эгретками, а теперь его и узнать нельзя в этом мрачном погребе, в этом укрепленном склепе, где окна завешаны тюфяками, где пахнет порохом, керосином и прелой соломой и где мы говорим тихо и жмемся друг к другу, освещенные огнем наших трубок да полоской света, пробивающегося из того угла, где офицеры… Чтобы мы не соскучились, нас каждый час посылали повзводно вдоль Сены тревожить противника огнем или пройти патрулем по Рюэйлю, чьи пустынные улицы и заброшенные дома освещались холодным светом пожара, устроенного пруссаками в Буа-Прео… Ночь прошла без тревоги; поутру нас отправили назад…
Когда мы входили в Нантерр, было еще темно. На площади мэрии окно телеграфа горело, как огонь маяка, а в гостиной у офицеров, у камина, в котором потухали тлеющие угольки, все так же мирно улыбался стряпчий…
Крестьяне в Париже
В Шанроэе эти люди были вполне счастливы. Мои окна выходили как раз на их двор, и шесть месяцев в году их жизнь довольно тесно соприкасалась с моей. Задолго до рассвета я слышал, как хозяин входил в конюшню, закладывал тележку и уезжал в Корбей продавать овощи, потом поднималась его жена, одевала детей, сзывала кур, доила коров, и все утро вниз по деревянной лестнице топотали большие и маленькие сабо… С полудня все смолкало. Отец в поле, дети ушли в школу, мать неслышно возится во дворе: развешивает белье или шьет у дверей, не спуская глаз с самого маленького. Время от времени кто-нибудь проходит мимо, она вступает в беседу, не выпуская из рук иголки.
Однажды — это было тем летом, в конце августа, — я услыхал, как хозяйка говорит соседке:
— Да поди ты со своими пруссаками!.. Что они, во Франции, что ли?
— Они уже в Шалоне, матушка Жан!.. — крикнул я ей из окна.
Мои слова очень ее насмешили. В этом уголке департамента Сены-и-Уазы крестьяне не верили во вторжение.
Однако, что ни день, мимо стали проезжать повозки, груженные разным скарбом. Дома запирались на замок, и в самую чудесную августовскую пору, когда стоят такие длинные дни, сады доцветали, заброшенные и угрюмые за своими запертыми решетками.
Мало-помалу мои соседи начали тревожиться. Каждый новый отъезд из деревни повергал их в уныние. Они чувствовали себя покинутыми… Потом в одно прекрасное утро в самом центре деревни раздалась барабанная дробь! Приказ мэрии: идти в Париж, продать корову, продать все корма, чтобы ничего не осталось пруссакам…
Хозяин отправился в Париж, и это было невеселое путешествие. По мощеной дороге тяжелые повозки беженцев цепочкой тянулись одна за другой вперемежку со стадами свиней и овец, которые пугались катящихся вокруг колес, со спутанными быками, которые мычали в телегах. По обочине, вдоль придорожных канав, брел пешком бедный люд, толкая ручные тележки, набитые старой мебелью: вылинявшими мягкими креслами, столиками времен империи, зеркалами в обтянутых синим сукном рамах. Горькая беда должна была войти в жилища, чтобы перетряхнуть всю эту пыль, сдвинуть с места все это старье и потащить его по большой дороге.
У ворот Парижа давка. Пришлось ждать два часа. Все это время бедняга, притиснутый к своей корове, в испуге смотрел на бойницы с пушками, на рвы, наполненные водой, на укрепления, тянувшиеся насколько хватало глаз, на высокие итальянские тополя, срубленные и вянущие вдоль дороги.
Вечером он вернулся оторопелый и рассказал жене все, что видел. Жена переполошилась, решила уехать завтра же. Но утром отъезд был отложен на завтра, потом опять на завтра… То надо было собрать урожай, то вспахать полоску земли… Кто знает? Может, еще успеем свезти вино в погреба? И еще: в глубине души смутная надежда, что, может быть, пруссаки минуют их деревню.
Однажды ночью их разбудил страшный взрыв. Взлетел на воздух Корбейский мост. По деревне ходили люди от двери к двери, стучали:
— Уланы! Уланы! Спасайся!
Скорей, скорей! Хозяин и хозяйка встали, запрягли тележку, одели полусонных детей и вместе с соседями двинулись проселочной дорогой. Когда они поднялись почти на самый верх горы, часы на колокольне пробили три. Они оглянулись в последний раз. Водопой, церковная площадь, знакомые дороги — та, что спускается к Сене, та, что вьется меж виноградников, — уже казались им чужими, и в белом утреннем тумане домики покинутой деревеньки жались друг к другу, дрожа от мучительного ожидания.