В тот вечер я пришел в дом расположенный недалеко от метро «Аэропорт», и, когда вошел в комнату, где царил золотой полумрак от горящей в углу лампы, то прежде всего разглядел хозяйку, которую до этого видел только на сцене и на киноэкране. Ее голос впервые поразил меня, когда 17-летним юношей я попал в кинотеатр на Беговой, не помню, как он назывался, кажется, «Темп», и там во время фильма, снятого по сценарию Ю. Нагибина, на фоне военного эпизода, чуть ли не документального, услышал чтение стихов под музыку. И чтение это заворожило меня тогда раз и навсегда, оказавшись совершенно уместным и без зазора совпавшим со взрывами на экране, с шинелями, с падающими со ската оврага убитыми русскими солдатами. В голосе билась неразрешаемая трагедия, которая грозила так бы и остаться неразрешенной на все оставшиеся века, если бы не возможность выходить в гармонию строф – тягучих, витеватых, неуклюже грациозных – и от строфы к строфе трагедия снималась, чтобы снова возникнуть и снова стать завершенной строфой, преодолевающей за счет гармонии безысходность, как это делает на свой лад Библия или текст «Онегина».
Сейчас хозяйка этого небывалого голоса вела меня из прихожей в комнату, где рядом с зажженной лампой можно было разглядеть невероятно морщинистого человечка, сидящего на диване, утопая в нем по плечи, в свитере, от которого, казалось, во все стороны расходились короткие молнии энергии, как это потом стало на экране в кинофильме «Горец». Был еще кто-то третий, кого я не запомнил – запомнил лишь то, что он протянул мне полный красной жидкости фужер, а человечек в молниях, как в репьях, скомандовал – Пейте! И я выпил. Потом мы выпили еще раз все вместе, и человечек в репьях-молниях, в котором я постепенно узнавал воспетого Цветаевой Павлика, Павла Антокольского, сказал: читайте. И я, надо сказать, со смешанным чувством победителя (ведь юность – всегда победа) и новичка стал читать свои стихи. Хозяйка слушала внимательно, и я лишний раз мог оценить ее поразительную, нерусскую красоту. На строке «А медный лоб над Петроградом…» Антокольский меня прервал и задиристо спросил, почему это я пишу про Петроград, а не про современность. Я сказал, что в связи с Пушкиным. – Но при Пушкине был Петербург, – возразил Антокольский и репьи засветились и застреляли синим огнем. – Извините, – сказал я, – а вы не могли бы мне напомнить, с чего начинается первая глава «Медного Всадника»?
Мой вдохновенный и каверзный вопрос, естественно, подразумевал пушкинскую строчку «Над омраченным Петроградом». Антокольский зашевелился сразу во все стороны, как будто на него теперь вместо молний наросли злые углы, сразу много, и стал вдохновенно и красноречиво меня отчитывать, но сейчас я уже не помню, про что он тогда говорил, да это, наверное, и не так уж важно. Все были слегка пьяны, и жизнь была яркой и волшебной. В лучах ее магии я даже перестал замечать многочисленные морщины состарившегося Павлика из Цветаевской прозы, кажется, о Сонечке.
Но я не об Антокольском. О нем я написал лишь для того, чтобы перейти к следующему наблюдению. Пока мы с ним препирались и суетились, выискивая аргументы и строчки, пока я взволнованно пытался дать понять, что мои стихи – лучшие в мире и даже смешно говорить еще о чем-то другом, когда я тут, – рядом с нами, стариком и юношей, все время стояла какая-то тихая свежесть, тихая тишина, словно в московскую богемную квартиру взяли да и вставили незаметный ручей или лужайку, или куст с птицей, которая молчит – или что-то в подобном роде. Тишина эта и ощущение тихого присутствия природы в ограниченном ее объеме исходили от молчащей Беллы. Она, казалось, стала невидимкой, ушла за кадр, и от нее шла и пульсировала эта природность свежего ветра, бегущего дождя или оброненной с ветки в траву мокрой груши. Но это все очень красивые сравнения. С таким же успехом я могу сказать, что это была тишина пня или кома глины – смена образа ничего не меняет.
Не знаю. Может, я преувеличиваю, и она просто устала от разговоров. А, может, ждала какого-то звонка и думала о своем, а не о моей вдохновенной персоне и не о старом поэте. Но это неважно. Я ждал, что она будет говорить, готовился слушать умные слова великой и недосягаемой Беллы, общаться с ней, наконец, а она – молчала. Потом как-то тихо подошла ко мне, когда я, оказавшись во внезапном одиночестве, стоял у окна и курил, и сказала своим запредельным голосом: вы пишете намного лучше чем я… когда я начинала. Я был польщен, но оценка мне показалось недостаточно объективной. Она должна была сказать, что я пишу, писал и буду писать лучшее нее – всегда. Такой ответ мне показался бы единственно реалистичным, естественным и заслуживающим внимания. Но я все простил хозяйке за ее несравненную красоту, за чудесный голос и за то, что она не встала на сторону матерого классика, а тихо, без слов взяла мою, пока мы препирались со священным старцем по поводу Петрограда и Пушкина.