Кажется, что при подругах голодных и мысли должны быть голодные; напротив того, при подругах сытых и мысли непременно должны быть сытые. Но когда печать безмолвия упадает, когда голодные и сытые начинают чувствовать потребность провещевать, то симпатии изменяют характер и обращаются от последних к первым. Сколько сытые блистают телами и шлейфами, столько голодные пленяют основательностью и либеральною умеренностью своих суждений. Тогда как первые беседуют о различии любви и дружбы и о других предметах, решительно не приносящих никакой пользы для отечества, последние повествуют о гражданской честности и непреоборимой верности. Случается даже слышать весьма удачные суждения по следственной части и по части судебных ошибок, и любопытно видеть, как пламенеют, внимая этим речам, юнейшие из пришельцев мужеского пола, и как исчезает в их глазах весь суетный мир с его бюстами и шлейфами, в виду одного ни с чем не сравнимого блаженства… в виду судейской ошибки!
Но еще любопытнее, что и сытые по временам выходят из рамки невинных размышлений о дружбе и любви и выступают на скользкую арену судейских ошибок. Вот тогда-то, собственно, и начинается так называемый турнир.
— Мы всё с своей стороны сделали! — кричат жены, дочери и племянницы историографов, — мы открыли следы, мы указали виновных… Уж если и после этого…
Сытые с презрением пожимают полными и белыми плечами.
— Подите! — не менее крикливо возражает женский штат пришельцев, — сейчас видно, что вы не читали дело Лезюрка!
— Какого Лезюрка? Какого такого Лезюрка? — наивно вопрошают полногрудые, сытые и белотелые.
Голодные язвительно хохочут и, как некогда раскольники, восклицая: «посрамихом! посрамихом!» — торжествуют победу.
Увы! они забывают, что возглас «посрамихом!» не помешал раскольникам и до сих пор называться раскольниками…
И действительно, как ни грустно, а приходится сознаться, что шармы телесные решительно подавляют и, вероятно, долго еще будут подавлять шармы умственные. Оттого ли, что мы, провинциалы, не умеем еще относиться как следует к нетленным красотам ума и сердца, или оттого, что в самых сих красотах скрывается некоторый изъян, — как бы то ни было, но взоры наши не в пример охотнее обращаются в ту сторону, где блестит тленная красота. Да и самое начальство наше как будто преимущественнее туда заглядывается… Да и в самом деле, женщина, которая не сияет брильянтами, женщина, которая не декольтирована до тех пределов, за которыми исчезает всякое представление о неизвестном, женщина, которая, вместо тонкого анализа чувств любви и дружбы, идет напролом с делом Лезюрка… скажите на милость, ужели это женщина?
На первый раз, однако ж, довольно; тем более что сказанное выше об изъянах, скрывающихся в наших нетленных красотах, представляет нам естественный выход для заключения настоящего письма. Отчего в самом деле, несмотря на все усовершенствования и преуспеяния, в провинции все продолжает царствовать тот же тонкий запах скуки, против которого мы так безнадежно боремся с незапамятных времен? Отчего провинция не перестает быть центром того бесконечного переливанья из пустого в порожнее, бездну которого мы тщетно усиливаемся наполнить? Откуда это самошпионство, самоподслушивание, самонаушничество, эти вечно гноящиеся три язвы, которые неустанно точат провинциала и отравляют каждую минуту его незатейливого существования? Откуда эта распря о выеденном яйце?
Как ни запутанны эти вопросы, но, как кажется, они могут быть разрешены с успехом, если мы внимательнее присмотримся к тем упомянутым выше нетленным красам, которыми с некоторого времени гордимся.
Нельзя отрицать, что вопросы о судейских ошибках, об уликах, об улучшенных путях сообщения, о гражданской честности и проч. суть вопросы капитальные, что интересоваться ими несомненно согласнее с человеческим достоинством, нежели потихоньку погрязать в так называемом милом распутстве. Но, очевидно, тут кроется какой-нибудь пробел, какая-нибудь вредная подмесь, которая даже у лучших намерений и проявлений отнимает их жизненный характер и силу.