[44]«Мужичок вырос до исполинских размеров и предстал ей в последний раз, как “неимоверное видение”, которым кончается все, которое воплотило для нее смысл всей ее жизни, всей жизни мира, соединило явь этой жизни с последним сном. В смерти окончил таинственный мужичок то, что начал в жизни любви, сладострастии: сделал-таки свое страшное дело над нею в железе, в железе беспощадных законов природы, – законов необходимости. Он кажется жестоким, как железо, которое давит и режет живое тело; но ведь и Вронский, когда ласкает ее, покрывает поцелуями ее лицо и плечи, кажется жестоким, страшным; он тоже похож на зверя или убийцу, который тащит и режет окровавленное тело. “Я вас истреблю!” – говорит у Достоевского любящий возлюбленный. ‹…› “Надо его бить, раздавить, размозжить” – “Il faut le battre le fer, le broyer, le p'etrir…”; звук жестокого железа в оргийной буре сладострастия, в этой симфонии мира, сливается со звуком самых нежных человеческих слов. Теперь только, в смерти, Анна поняла, что значил пророческий сон ее жизни: “Все неправда, все обман, все ложь, все зло”. И добро есть зло, и любовь есть ненависть, и сладострастие есть жестокость. Нет Бога, нет Отца: Бог не “Он”, а Оно – то “огромное, неумолимое”, что “толкнуло ее в голову и потащило за спину” под колеса железной “машины”. У такого Бога нет милосердия, а есть только железный закон правосудия, закон необходимости: “Мне отмщение, Аз воздам”. Призрак “Ветхого деньми”, христианский призрак до-христианского Бога и есть этот маленький Старичок со взлохмаченной бородой, который работает над железом какой-то “громадной машины”, “делает свое страшное дело в железе”, над всякою “дышащею, любящею” плотью ‹…›. “Бог – получеловек, получудовище”, – говорит Л. Толстой об этом именно видении, провидении Бога, до-христианского в самом христианстве. “Природа, – говорит, – один из героев Достоевского, – мерещится в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила, поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо – такое, которое одно стоило всей природы и всех законов ее – то есть Сына Божьего”» (Д.С. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995, с. 335-336).
[45]«…Маленький страшный мужичок из ее сна делает с железом то же, что ее греховная жизнь сделала с ее душой: растаптывает и уничтожает – и что с самого начала идея смерти присутствовала на заднем плане ее страсти, за кулисами ее любви, что теперь она будет двигаться по направлению, указанному ей во сне, и поезд, то есть кусок железа, уничтожит ее тело» (Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996, с. 256).
[46] Ранний кинематограф уже в мифологических масштабах связал образ Карениной с поездом (Ю.Г. Цивьян. Историческая рецепция кино. Кинематограф в России 1896-1930. Рига, 1991, с. 165-168). Знаменитый фильм Луи Люмьера «Прибытие поезда к вокзалу Ла Сиота» (1895) у ошеломленного русского зрителя сразу же рождал с этнографической оригинальностью литературную параллель – финал толстовского романа. Так В.В. Стасов писал: «Как вдруг летит целый поезд жел[езной] дороги из дали, вкось по картине, летит и все увеличивается и точно вот сию секунду на тебя надвинется и раздавит, точь-в-точь как в “Анне Карениной” – это просто невообразимо» (Там же, с. 167-168). Любопытно, что отношение к толстовской героине меряется здесь не безопасной дистанцией книжного сопереживания, а экстатическим торжеством полной и гибельной экзистенциальной киноидентификации. Резвость и окончательность такого отождествления себя с Карениной даже позволяют Стасову забыть, что героиня погибла под колесами вагона, а не паровоза, а сам он о самоубийстве и не помышляет.
[47] Дон-Аминадо. Наша маленькая жизнь. Стихотворения. Политический памфлет. Проза. Воспоминания. М., 1994, с. 546-547. В автобиографическом очерке «Люди и положения» Пастернак так описывал Астапово и смерть Толстого на железной дороге: «С пением “Вечной памяти” студенты и молодежь перенесли гроб с телом по станционному дворику и саду на перрон, к поданному поезду, и поставили в товарный вагон. Толпа на платформе обнажила головы, и под возобновившееся пенье поезд тихо отошел в тульском направлении.
Было как-то естественно, что Толстой успокоился, упокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини и смотрели в вагонные окна на ничтожную мимолежащую станцию, не зная, что глаза, которые всю жизнь на них смотрели, и обняли их взором, и увековечили, навсегда на ней закрылись» (IV, 322).
[48] Уж не это ли имела в виду Цветаева, с завистью упрекавшая Пастернака: «…Тебе дела нет до людей. До товарной станции – да» (Марина Цветаева, Борис Пастернак. Души начинают видеть. Письма 1922-1936 годов. М., 2004, с. 265).
[49] И на этой нестираемой, неугасимой территории совести Толстой и сейчас живее всех живых. Поезд голосом Толстого произносит имя Бога. Из набоковского стихотворения «Толстой» ‹1928›