Жил Александр Герцевич,Еврейский музыкант, —Он Шуберта наверчивал,Как чистый бриллиант.И всласть, с утра до вечера,Заученную вхруст,Одну сонату вечнуюИграл он наизусть…Что, Александр Герцевич,На улице темно?Брось, Александр Сердцевич, —Чего там? Все равно!Пускай там итальяночка,Покуда снег хрустит,На узеньких на саночкахЗа Шубертом летит:Нам с музыкой-голубоюНе страшно умереть,Там хоть вороньей шубоюНа вешалке висеть…Все, Александр Герцевич,Заверчено давно. Брось,Александр Скерцевич.Чего там! Все равно!27 марта 1931
(III, 47)Это история сердца, обернутая в идиому французского apprendre par coeur – «учить наизусть» (дословно – «учить сердцем»). И это apprendre par coeur становится именем – кого? – еврейского музыканта Александра Сердцевича с полозьями рифмы «apprendre / Александр». К тому же нем.
Herz – и есть «сердце». Но что это за Александр Герцевич, хранящий единство имени и склоняющий отчество (отечество?) рифменного ямбического сердца. Почему он именно еврейский музыкант? Почему герой (автор? мы с вами?) обращается к нему из настоящего в прошлое, и в такое прошлое, из которого музыкант мгновенно попадает в смертельно опасное, близкое и равное для всех настоящее? Сладострастно исполняется, виртуозно заверчивается одна и та же шубертовская соната. Но если она выучена наизусть, зачем твердить ее с утра до вечера? Как в «Шарманщике» Шуберта, где гипостазированный символ есть круг, колесующий мысль в бесконечном повторе шарманки Ignorabimus – «Не будем знать». Не будем ли? «Все равно!», – настаивает герой, предлагая музыканту бросить игру. Но если надо бросить игру, то почему с музыкой-голубою не страшно умереть? – Потому что все равно не бросить, все заверчено давно, а соната вечна и неизбывна? А может быть, музыкант в страхе прячется за сонату, боясь смерти, а последняя правда в том, что с ней-то и не страшно умереть? Как бы то ни было, имя, сердце и музыка стиха составляют единое целое. У поэзии ритм сердца, ему она учится.[249] И это рождение ритма по ту сторону оппозиций нутра и наружности, сознательной репрезентации и бессознательно-закупоренного тела, Откровения и мальчишеского полуночного воровства.Франкоязычное звучание mot в «моторе» увлекает в своем движении и вторую часть слова – or («золотой»), которая и выпадает в осадок отдельным стихотворением, соседствовавшим в первом издании сб. «Камень» со «Стариком», – «Золотой» (1912).[250]
Переходя от третьего лица к первому, «Я», автор (или лицо, к нему особо приближенное) отправляется гулякой праздным в скупое рыцарство подвала-ресторанчика:Целый день сырой осенний воздухЯ вдыхал в смятеньи и тоске.Я хочу поужинать, и звездыЗолотые в темном кошельке!И, дрожа от желтого тумана,Я спустился в маленький подвал.Я нигде такого ресторанаИ такого сброда не видал!Мелкие чиновники, японцы,Теоретики чужой казны…За прилавком щупает червонцыЧеловек, – и все они пьяны.– Будьте так любезны, разменяйте, —Убедительно его прошу, —Только мне бумажек не давайте —Трехрублевок я не выношу!Что мне делать с пьяною оравой?Как попал сюда я, Боже мой?Если я на то имею право, —Разменяйте мне мой золотой! (I, 73)Таинственная с миром связь строится на том, что звезды приказывают
поэту петь:Я вздрагиваю от холода —Мне хочется онеметь!А в небе танцует золото —Приказывает мне петь. (I, 72)Хлебников также подчинится этому повелению свыше:
Видишь, сам взошел на мост,Чтоб читать приказы звезд… (II, 220)Мандельштам в конце-концов напророчит и себе, и Хлебникову приказную смерть на этом отверженном пути:
Кому – жестоких звезд соленые приказыВ избушку дымную перенести дано. (II, 36)Но именно это острие звезды, ее укол (нем.
Stich) рождает стих: