Мое детство, повторяю, совпало с хрущевским временем. То есть: космос и коммунизм. А также — Новочеркасск и Карибский кризис. Мне было шесть лет, но я очень хорошо помню и то и другое. Меня провозили через Новочеркасск к родственникам, и я запомнила смятение улиц города, как потом мне рассказывали, уже расстрелянных. Потом шепотом все годы рассказывали об этом вновь и вновь. Я помню Карибский кризис: отец не ночевал дома, все время был на площадке. Оказывается, — я совсем недавно об этом узнала — он мог быть тем человеком, который нажал бы на кнопку, и мир разлетелся бы к чертям собачьим. Я спросила его, уже сейчас, года два назад: «А что вы делали, что думали — сидя вот там, перед этими кнопками — перед концом света?» Он подумал немного и сказал: «Мы играли в преферанс». Я ожидала чего-то невероятного, какого-то откровения от человека, который мог уничтожить мир. Оказалось так буднично. Потом я поняла, что да, именно так и должно было быть: перед тем как пустить пулю в лоб — играют в преферанс. Здесь Куприн и Чехов чувствуются. Это наш, русский конец света, наш апокалипсис, советский.
Я помню, как нас по учебной тревоге уводили в степь — нашу группу из детсада, до сих пор не знаю, чья рто инициатива — восторженной воспитательницы? — она нам с восторгом (этот восторг запомнился) говорила, что мы ядерные заложники — что мы погибнем — но спасется наша родина — Союз Советских Социалистических Республик. Что первый удар мы примем, а там — берегись, Америка! Мы ложились лицом в степь и ждали смерти — с восторгом и ликованием — ждали. У нас в руках был сухой паек в целлофановом мешочке, который выдают на Новый год Дед Мороз и Снегурочка. Вот об этом повесть.
И не только об этом. Сейчас город рассекречен. О нем можно говорить и писать (раньше, когда я писала о городе в «Пионерскую зорьку», меня вызывали в горком и говорили: чтоб никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах о городе ни слова). В нашем городе живут американцы — наблюдатели; они вместе с нашими взрывают
ракеты (я не знаю, что наши испытывают при этом — наверное, то же самое испытывал Гоголь, сжигая второй том «Мертвых душ»). Перед городом поставлена стела, на ней написано: «Капустин Яр»; когда я увидела это первый раз, я заплакала — так слезами выходило то страшное напряжение, связанное со словом «секретность».
Я могу говорить о своем городе по радиостанции «Свобода». В городе — новое время, пришедшее сюда с молодыми лейтенантами. У нас есть митинги — экологический митинг провели три женщины с колясками с детьми и два офицера перед штабом — когда к ним вышли — они, эти два офицера, рассеялись — все-таки страшно. У нас был митинг строительных солдат — о скотских условиях существования. Наконец, когда приехали американцы, то офицерские жены рвались к ним на встречу, чтобы вручить жалобу-петицию на местное начальство (а начальство у нас — генерал). В жалобе было об ужасных жилищных условиях. В квартирах текут потолки, болеют дети. Чтобы американцы подействовали на местную власть. Их, правда, уговорили не позориться. Я даже знаю, что сделают наши офицерские жены, если вот сейчас прилетят к нам в город инопланетяне: они пойдут к ним на встречу с той же петицией-жалобой о квартирном вопросе.
Все так. Но вот что интересно — город закрыт по-прежнему. Он обнесен бетонными плитами, а не старенькой ржавой колючей проволокой, как раньше; так же нужны пропуска, чтобы въехать в город. И теперь не из-за секретности — а из-за того, чтобы хаос, охвативший страну, не проник сюда, в город. Из-за привычки — жить в закрытом городе. Из-за того, что мы не привыкли к свободе, мы ее боимся. Повесть о том, как можно любить рабство, если в нем — родиться. Как старый Фирс в заколоченном доме — лучше умереть, чем быть свободным. О страхе перед свободой — об этом повесть.
—