Наконец, в качестве выхода из тупикового чувства горькой и вечно остающейся на дне души неудовлетворенности (правильнее будет сказать — в качестве одного из выходов) изложу концепцию Владимира Соловьева о свободной теургии, то есть сотворчестве человека с Богом. Это переложение версии Соловьева несколько противоречит моим изначальным высказываниям, но я и не стараюсь придерживаться здесь последовательности и какой-то логики, а скорее следую наплыву чувств, ибо эссе пишется сразу, целиком: оно ведь как ребенок — либо он есть, либо его нет.
Итак, свободная теургия и есть непосредственное соединение личного и всеобщего, личности и тотальности, поскольку всякое действие личности перестает быть нормой ее самоопределения и самоотделения от всех остальных. И, скажем, художественное творчество перестает быть только символическим творчеством формы, вечным ее поиском и вечной неудачей, вечным недовоплощением замыслов. Оно становится творчеством жизни.
Хотя, если говорить откровенно, я принимаю и понимаю весь жалобный негатив пересказанного и мало верю, да и чувствую, его позитив. Мне все же ближе выдумка Борхеса об одном ересиархе из фантастической страны, ненавидевшем зеркала и совокупления, как умножающие все сущее. Может быть, в самом деле на человека наложено табу на умножение сущностей? Может быть, ему в самом деле запрещено плодить комментарии к миру? Тогда становится естественной — уже как кара! — ненависть к своим творениям, становящимся сущностями, монадами, вопреки какому-то нелепому, но данному нам извне закону неумножения.
Или по закону сохранения (чего? И если законы сохранения вообще действуют?) эта ненависть есть всего лишь психологическая реакция, отрицательная потому, что она дополняет позитивность созидания, позитивность «овеществляемости»?
А может быть, замысел — синоним платоновской идеи — будучи всегда неизмеримо выше и чище содеянного, то есть того или иного своего воплощения, является недостижимым идеалом, и Бог жестоко мстит нам, изредка исполняя наши желания, наши жалкие попытки претворения и оформления этого абсолюта?[110]
Кто знает. Можно только гадать. Да, только гадать. Но довольно. Пора кончать, и вовсе не потому, что тема эта (как, впрочем, и любая другая — сосуд Данаид) исчерпалась, а потому, что описываемое мною чувство отвращения уже начинает охватывать меня все сильнее. Теперь оно обращено к этому рыхлому, безнадежно сырому и столь вяло мотивированному эссе.
ПО ПОВОДУ ТОНА
Я не знаю, что такое искусство. Да и никто, что бы ни говорил, не знает. Нам дано видеть лишь некоторые аспекты этого таинственного образования духа, причем оценка наша обречена на субъективность. Здесь мне бы хотелось добавить к такому же бескрайнему, как и искусство в целом, полотну литературы несколько мелких штрихов.
Бодлер безусловно прав: Эдгар Аллан По завораживает прежде всего торжественностью своих интонаций. «Раньше всего чувствуется, что речь идет о чем-то важном», — пишет он, слагая дифирамбы американцу. Торжественность — основная нота мастера «ужасной» новеллы. Почти все его произведения звучат на ней, и в этом смысле По можно причислить к ярко «монотонным» писателям. Выделим их.
К данной когорте относится Борхес. У него своя главная нота. В его текстах сквозит скрытое превосходство и брезгливая ироничность. Он слегка брюзжит, как старый, умудренный лектор, и позволяет причудливое кокетство, чуть позируя перед аудиторией. За строчками Борхеса так и слышится тихий, но поставленный и отточенный годами репетиций, а потому до безумия уверенный голос, который снисходит, которому якобы уже давно опостылел предмет беседы, где для него нет темных пятен, но, вынужденный подчиняться какому-то заведенному порядку и какой-то высшей администрации, Борхес капризно морщит губы и лоб, издавая вечное, как мир: «Ну что ж, господа, приступим…» Это эпическое спокойствие (синоним наигранного безразличия) Борхеса, вкупе с его дидактически категоричной и шокирующей манерой бравировать эрудицией, манерой, которая задевает струны комплекса неполноценности и заставляет, как детей за волшебной флейтой, послушно брести за его эпатирующим бормотанием.
Франц Кафка, повествуя, предстает до болезненности застенчивым человеком, немного ерником (последнее качество роднит его по тону с Достоевским).
Подражая Кафке, вернее, следуя традиции его фантастического реализма, итальянец Буццати пишет о диковинных вещах нарочито обыденно, так, словно человечество состоит только из подписчиков газет. Однако эта детская наивность, порой граничащая с примитивом, странным образом подкупает, воспринимаясь как искренность. Местами она достигает высот откровений и лиризма.
Конечно, эти давящие на подсознание эффекты тона достигаются не ловкой мистификацией — это просто невозможно, — они отражают характер и структуру мышления самих авторов, а проще — их сформированный годами вкус. И не только литературный. Борхес родился ворчливым стариком и библиотекарем. Буццати всю жизнь был репортером, По — невропатическим аристократом и алкоголиком.