— Потому что если это конец, — говорит он, засунув руки в карманы, покачиваясь на носках, забывая, что находится в строю, — то как же ещё объяснить эту щегольскую небрежность движения, эти обмотки, тугой спиралью обтягивающие ноги, этот неторопливый голос, читающий о том, что из двенадцатой, отказавшейся выдать зачинщиков роты каждый десятый должен быть расстрелян, эту вежливость профессионала, вежливость, потому что имеют же право вежливо умереть ну хотя бы эти китайцы, попавшие в страну, где их равнодушие к жизни обернулось героизмом людей, смотрящих на оружие как на часть собственного тела.
— Если это не конец, — он пытается сделать шаг вперёд, но чья–то испуганная рука останавливает его, — так чем же объяснить, что ему никак не сосчитать, которым же по счету стоит он, если каждого десятого отсчитывают с левого фланга. Отсчитывают, и человек, мёртвый через четверть часа, выходит из рядов то на вялых ватных ногах, то бравой походкой свидетеля многих смертей, то так, как вышел сейчас китаец, сказавший унтеру «сволис» и доказавший таким образом, что он равнодушен к смерти, но не равнодушен к обиде. Отсчитывают, а вот ему не отсчитать, он сбивается, хотя полковник, читающий приказ, уже плывёт в глазах, как отраженье в воде, хотя лампочка, все утро горевшая на подъезде, погасла наконец, хотя кашевары несут дальше свой маис, третий, четвёртый, пятый… маис в огромных закоптелых котлах, пятый, шестой, седьмой… Подробность повторяющегося сна, он уже где–то видел этот маис в котлах, качающихся на палке, седьмой, восьмой, девятый. Он закрывает глаза.
Офицер в тугих обмотках, с пистолетом в руке, стоит перед ним в тишине, заставляющей думать, что, кроме них двоих, пуст казарменный двор, с пулемётом, направленным на ворота, с плоской веткой яблони, прибитой к раскачивающемуся небу. Десятый.
Он жив?
Шагами свободного он выходит из строя и возвращается в казарму.
Вещи, готовые к бегству, лежат в заплечном мешке.
Опять стреляют.
Ночь.
Хорунжий лежит на шпалах, убитый девками из Макаровской слободы.
Он сдирает с него погоны и тащит бумаги из брюк, натянувшихся на твёрдых мёртвых ляжках. В пустой холодной комнате прямоугольная мать встаёт ему навстречу, слепая, держась. за ручки кресла. Качается в небе плоская ветка яблони с белыми цветами.
Он обнимает мать и целует её в глаза.
— Я беспокоился за тебя и зашёл проститься.
Она трогает пальцами его лицо. Легко дыша, он удаляется и бежит в пустоте, по насыпи, с которой скатывается замёрзший песок…
— Если бы я знал, что буду убит, я не стал бы вспоминать о матери, поднимающейся с кресла, чтобы дотронуться до моего лица руками.
Рассказ не удался, потому что выстрел в упор не оставляет воображению ни времени, ни места. Этого не надо объяснять парашютистам. Мы не знаем, что происходит в сознании человека, летящего с восьмого этажа и разбивающегося насмерть о мостовую.
Опытный писатель воспользовался этим незнанием и написал длинный роман. Он украсил сюжет занимательной подробностью — беглец в наручниках, и должен это скрывать. Официантка в ресторане не замечает, как ловко посетитель пользуется салфеткой. Таких эпизодов много, и Перуц пользуется ими, чтобы наметить характер героя.
Я пытался подражать ему, не имея ни малейшего представления о том, как пишется характер. Впрочем, даже в воображении умирающий человек часто прощается с матерью перед вечной разлукой.
Вот вопрос, перед которым я сам останавливаюсь с недоумением. В самом деле — я люблю театр. Мне всегда хотелось писать пьесы. В юности — это было в Пскове — почти каждый вечер я бывал в театре и однажды, гимназистом шестого класса, провёл двенадцать часов в карцере, потому что отказался покинуть театр, вопреки требованию классного надзирателя. В 1919 году я служил в информационном бюро художественного подотдела Моссовета и получил завидную возможность ежедневно посещать все московские театры — МХАТ, его студии, Камерный, Вахтангова. Да и теперь, живя за городом, я стараюсь приехать в Москву, чтобы посмотреть новый интересный спектакль.
Впрочем, может быть, мне только кажется, что я не стал драматургом? Все же я написал восемь пьес, некоторые из них имели большой успех, печатались в журнале «Театр», были поставлены в Ленинградском Большом драматическом, в Камерном и широко шли по всей стране в тридцатых годах. Позже, в годы войны, почти все мои романы были экранизированы, и я принимал в сценарной работе самое деятельное участие. Более того — в прошлом году была показана написанная по моему сценарию сказка «Немухинские музыканты». Теперь готовится кое–что новое, и я, ругая себя за потерянное время, буду мучиться над сценарием, не в силах справиться с желанием увидеть своё произведение на экране.
Почему же этих пьес нет в моём последнем собрании сочинений?