Она, кажется, закрывала, своим телом этого, итальяшку, распластанную на казенной койке лягушку чернявую, и лягушка презренно натягивала простыню на подбородок, и лягушка, кажется, вопила: «Ио соно морто!» – а он уже наводил пистолет, и ему стало вдруг весело, совсем не страшно, потому что он не видел ее лица, лица Тонкой, лица любимой его, он не видел ее, но знал, она стоит перед ним, и кричит, да, он слышал ее, и надо стрелять в звук, в крик, чтобы крик оборвался, чтобы осталось одно молчание, одно сияние, одно…
…проснись! Эй, очнись, парень! Замерзнешь ведь! Эй! Ну!
Бес лежал на набережной Невы, и его жесткий черный ежик и сведенную на морозе колом чертову кожу его «косухи» заметал легкий, тонкий, призрачный снег.
– Проснись, еп твою мать! Па-рень!
Голос отлетел в сторону черной жирной уткой:
– Окочурился уже.
И тут Бес смог открыть глаза.
Вместо глаз у него плакали, переливались два куска черного льда.
– Где я?
И голос тоже таял и ломался.
– Около моста лейтенанта Шмидта, парень! Повезло тебе! Проснулся, епть… Куда тебя довезти? Я на тачке.
– У меня денег нет.
Губы говорили правду.
Мужик, спасший его, легко, как младенчика, взял его на руки. Одну руку – под колени, другую – под мышки.
– Тяжелый ты, брат! А – худой с виду… Ну, куда тебе?
– Парк Победы. – В губах билась больная, жестокая огненная кровь. Ему казалось: губы взорвутся изнутри. – Там… я сам дойду.
– Не дойдешь, дурень! Говори, куда!
– Общежитие… Академии… художеств…
Мужик уже укладывал его в машину, и сиденье скрипнуло под ним и просело, как спина старого, заезженного мерина. В машине и правда пахло дорогой конюшней, золотым навозом. А от мужика, он раздул ноздри, пахло дорогим парфюмом.
«Мы власть возьмем и убьем всех сук богатых», – смутно, неверяще подумал Бес, и голова его сползла с лошадиного сиденья и опрокинулась, как пустой стакан, упала, закачалась.
– Ага, художник! Е-е-е! Вот оно! Понятно! Пьяная! Богема! – радостно выкрикнул мужик.
И богатая тачка тряслась и качалась, и богатый, спасший жизнь бедному, гнал, гнал по черному городу, обгоняя ветер и смерть.
Мужик вывалил Беса, как мешок с отрубями, на черный лед, когда Бес булыжным языком медленно проворочал: «Здесь».
Кусачая поземка, железная снежная крупка. Тишина.
В тишине еще долго раздавалось рычанье исчезающей машины.
Бес, криво переступая ногами, пошел вперед, а куда – и сам не знал. Туда ли? К ней? Рука в кармане. Пистолет при нем.
– Друг, – обратился он к пистолету ласково, – спасибо тебе, друг. Мой железный друг.
Ненависти не было. Красный огонь перед глазами потух.
Сон валил его с ног, и Бес с почтеньем поглядел на сугроб: ух ты, какой пушистый… мягкий.
«Замерзну ведь на хер. Не лягу. Нет».
Ноги тяжело, чугунно впечатывались в корку льда, в навалы снега. Он скосил глаза. Брел мимо стройки, и чуть не упал через груду кирпичей, наполовину снегом заметенных. В вышине горел тусклый, как барсучий глаз, фонарь – забыли выключить. А может, работали тут ночью. И сейчас пошли немного выпить, отдохнуть, подремать в теплой каптерке у сторожа.
Глаз сам косил дальше, все вбок и вбок, и Бес увидел на земле банку, а в банке торчала кисть. Он наклонился, его чуть не вырвало, когда он пригнулся к земле. Вытащил кисть. Красная, густая на морозе краска капнула на снег, на лед: кап, кап.
«Не кисть, а флейц. Широкий. Щетка. Тонкая такими красила свою большую картинку, дипломную, в училище. Холст закрашивала. Делала фон. Или как это у них? Да, подмалевок».
Бес крякнул, плюнул на снег густой, соленой слюной. Взял банку с краской в застылую клешню. Флейц нес в другой руке, и с флейца в снег капала кровь.
Он хорошо, старательно выводил буквы. Письмена. Это письмена.
Каждый из нас пишет письмена. Каждый из нас умрет, но каждому важно, чтобы его услышали. Или увидели. И – полюбили.
Полюбили, ишь ты! А если тебя – возненавидят?
Начхать. Мы все пишем письмена. Чтобы – увидели. Чтобы – заплакали над ними.
Корявые. Глупые. Узорчатые. Красивенькие. Гадкие. Зверские. Железные. Ватные. Кровавые. Да, самые правдивые – кровавые, верно.
Их – издали видать.
А остальные? Чернилами по бумажке? А? Плакаты, газетки, листовки… картинки?
Он вспомнил сивую девчонку с пацаненком на партийной хате. И голую, синюю тяжелую грудь, и беззубый орущий ротик мальчонки. Мамашка плакаты малевала. Для рабочих. Для каких – рабочих? Омон стачку разогнал. Плакаты запхали в урну. И никто не прочитал письмена.
Врешь! Прочитали! Кому надо – прочитали!
– Письмена, – пробормотал Бес, елозя на коленях по мерзлому асфальту с кровавым флейцем в ледяном кулаке. – Прочитают. Врешь. Прочитают.
Букву «Л» он рисовал минут десять. Букву «Ю» – минут пятнадцать. С передыхом. С перекуром.
Сигарета только сначала спасала от тошноты. Потом мутило еще хлеще. Он все плевал, плевал на снег, а рот все наполнялся, наливался ртутной слюной.
Когда он выводил, на асфальте, своей кровью, букву «Б», он тихо засмеялся.