Питер Шредер не бросал слов на ветер. Через три недели он присоединился к армии на Потомаке и служил до самого того дня, когда пал Ричмонд. Надо сказать, что, несмотря на верность, преданность делу, честность и мужество, он заслужил всего лишь сержантские нашивки. Возможно, ему не хватало честолюбия, или привычки старого служаки удерживали его вдали от политических интриг вооруженных граждан, а может быть, не было влиятельных друзей в Вашингтоне, и был он к тому же малость туповат. Однако следует отметить, что упорная приверженность к собственным понятиям о великих республиканских принципах, за которые он дрался, ничуть не пошатнулась под огнем явного и откровенного недовольства начальства и общего неодобрения всего гражданского лагеря. Недовольные боялись его, и даже добрые патриоты ложно истолковывали его сентиментальные убеждения — своих товарищей он ставил в тупик не меньше, чем врагов. Повесть о его короткой военной карьере я закончу историей, которую рассказывают и поныне, хотя только сейчас читатель узнает, как это произошло на самом деле. Доблестный офицер армии конфедератов (потомок тех виргинцев, которые были в числе основателей американской республики), чей полк после дерзкой, но неудачной атаки был разбит наголову, лежал раненный, весь искалеченный перед редутом своего противника, а флаг его отцов гордо развевался прямо перед его глазами.
— Я смотрел вверх, джентльмены, — рассказывал он потом, — и сержант с батареи янки заметил меня, с опасностью для жизни прокрался вниз и втащил к себе в укрепление. Он был немец, и я уже благодарил бога, что не обязан спасением жизни янки. Так что же вы думаете, джентльмены! Проклятый немец — он и язык-то наш коверкает и, по-моему, недели две, как приехал в Америку! — смотрит на меня, указывает на мою раненую ногу и заявляет: «Ага! Так тебе и нато, за то, что дрался против старого флага». Уж лучше бы меня осел лягнул, так мне скверно стало. — Ослом, лягнувшим доблестного джентльмена, и был Питер Шредер. Но это был его прощальный пинок; несколько дней спустя он вышел в почетную отставку, получил свое жалованье и прибавку за добровольную службу и отплыл за океан в Германию.
* * *
Прошло пятнадцать лет. Питер Шредер, растолстевший и совсем лысый, сидел в решетчатой беседке — непременной и священной принадлежности сада каждого рейнского домовладельца — и неторопливо потягивал свой мозельвейн. Он уже не замечал, что причудливо изогнутый железный садовый стол куда менее удобен, чем американское кресло или качалка, он давно уже перестал ворчать на эту тему; не замечал он и того, что стол слишком высок и неустойчив, и на него никак не положишь ноги: ведь фрау Шредер в первые же годы после свадьбы наложила грозный интердикт на эту излюбленную американскую позу размышления и питейных радостей. Он не глядел на непременный фонтанчик, каменная чаша которого напоминала тазик, спешно подставленный под струйку воды из невидимой текущей бочки, ни на непременный гротик — убежище детей, — искусно выстроенный из блестящих ракушек и камешков руками какого-то взрослого любителя детских игр. Ничто кругом: ни даже статуя Германии, похожая на Лорелею в шлеме; ни изображение самой Лорелеи, похожей на Германию с арфой; ни даже бюст доброго старого императора, похожего на собственную августейшую особу и отечески поглядывавшего на своих мифологических соседок, — ничто не существовало сейчас для Питера. Отсутствующий взгляд серьезных голубых глаз был устремлен в одну точку, округлые щеки рдели маками, чересчур яркими для «пищеварительного» румянца, который на сочном языке его склонной к философскому анализу нации носит название «Essfieber»; грудь тяжело вздымалась, и забытая трубка гасла в его руке. Питер грезил!
Грезил о прошлом. О долгих пятнадцати годах, которые пронеслись с тех пор, как он — почти уже чужестранец — вернулся на родину; он вспоминал встречу с двумя-тремя старыми друзьями — он был для них новым, совсем незнакомым Питером; вспоминал радость стариков родителей, радость, несколько отуманенную трепетом перед его богатством и новыми еретическими воззрениями; вспоминал, как они тут же принялись искать ему невесту и как их хлопоты увенчались наконец помолвкой с фрейлейн фон Химмель, девицей высокородной, но почти без приданого. Свадьба скрасила последние дни родителей, но ложе Питера осталось еще более одиноким, чем раньше. Он вспоминал, как погряз в своей новой жизни, которая теперь была чужда ему, как никогда прежде.
Он вспоминал томительное однообразие этих лет, однообразие внешних событий и символов: оркестры, концерты, картинные галереи, войска, день и ночь марширующие перед его окнами; фестивали, пиры, праздники — по всякому и любому поводу — все совершенно одинаковые театрально-пышные и бессмысленные, однако в то же время чересчур освященные традицией, а нередко и леденящим присутствием какого-нибудь высочества.