В самом сердце Парижа, надежно укрывшись от градостроителей, вдоль пешеходной улочки, замощенной округлыми камнями, теснятся приземистые домики. Деревянные двери облупились, на высоких стеклах красуются названия вымерших профессий, белыми буквами, иногда выгнутыми дугой: шорник; или же черными, чуть закопченными, прямо по стене: белошвейка-гладильщица.
Но теперь мастерских здесь не осталось, ремесленников сменили обычные жильцы, на подоконниках низких окон появились горшки с геранями. Зеленый островок, виднеющийся на другом конце, продлевает ощущение, будто вы погрузились туда, где нет ни времени, ни пространства. Издалека можно принять его за деревенскую площадь прежних времен, обсаженную липами, такую, где собираются кто — потанцевать, кто — обстоятельно потолковать после обеда. Но вы приближаетесь к нему и понемногу начинаете различать кучу хлама: старая детская коляска, заброшенная колонка прячутся в высокой траве, чередуясь с клумбами, разбитыми там и сям кем-то из особо ретивых местных обитателей. Нарциссы, примулы и кустик пионов окружены решеткой, защищающей от кошек, — только к цветам их не подпускают, что же касается всего остального, кошки — несомненные хозяева здешних мест. Позади этого треугольничка старомодной зелени стоит четырехэтажный кирпичный дом, украшенный сохнущим на окнах бельем. К вашему проржавевшему, бесполезному почтовому ящику приделана табличка, округлыми буквами выведено: месье Делькур, 4-й этаж, слева.
Постепенно я вписался в эту обстановку, чисто парижскую по своей манере держаться в сторонке от Парижа, пообвыкся в этом убежище грез, где тихонько дремала, свернувшись клубочком, ваша жизнь. Мое тело еще хранило расплывчатую неуловимость моей первоначальной вселенной. Лишенный четких границ, желаний и планов на будущее, я наслаждался каждой тенью, каждой подробностью этого нового пузырька: в нем так приятно, когда попадаешь в него, как я, без начала и без конца, без смерти и без рождения.
У вас-то было имя, заурядное и почти прозрачное, но все же имя, и некоторым казалось, будто они вас в нем заключили. Но вы не давались в руки. Вы кем-то служили в каком-то учреждении, и всем своим существом отвергали фамильярность. Никто не посмел бы спросить: «Багет и круассан, как обычно?», или «Ну что, стаканчик пастиса?» В обращении консьержа из вашего дома сквозила та угодливость, какую приберегают для аккуратных и молчаливых жильцов, для пассажиров прозрачной жизни.
Жизнь… Порой вы с сомнением и насмешкой произносили это никоим образом не касающееся вас слово. С тех пор я возненавидел скользкий, визгливый слог: жизнь. Для других все заключалось в этом слове с его вялым началом и пронзительным криком в середине — но крик запоздал, и патетика дела не спасает, напрасно старались сбить с толку, спектакль был убогим, занавес опустился, а режиссер безразлично пожимает плечами: что поделаешь,
Только теперь, с опозданием, я узнал, что к вам куда больше подошли бы, вас куда вернее определили бы другие слова:
Тюильри со стороны Лувра, бассейн, где плавают парусники. Прохладная прогалина вдали от шума… Посреди круга вод воцарилось детство. Взрослые утоляют жажду, глядя на легкий след за кормой плывущей грезы. Влюбленные устраиваются рядышком на белых стульях лицом к солнцу — или повернувшись к нему спиной, если хотят сполна насладиться представлением. Дети под растроганными, безразличными или затуманенными печалью взглядами разыгрывают свой чудесный медлительный балет. Их крики, отражаясь от поверхности воды, делают тишину совершеннее.