Собственно неприличная игра, если не считать пристенка, была только одна: мы имитировали соитие с девочками или мальчиками, это смотря по тому, кто оказывался под рукой и соглашался с тобою пасть; с мальчиками было легче договориться, но с девочками блудить было куда интересней, особенно с латышкой Алисой, которая была странно похотлива для своего нежного возраста, — интересно, что-то она сейчас… Замечательно, что эти имитации мы находили занятием не просто неприличным, даже не постыдным, а прямым извращением человеческого естества, вроде склонности к воровству; мы много раз зарекались, казнили себя за слабость, но снова и снова впадали в грех. Правда, кто-нибудь из товарищей время от времени сообщал, будто бы взрослые только и делают, что блудят, и будто бы дети именно от этого и рождаются, однако мы отказывались верить сей гнусной напраслине. Даже мой первый друг Артур Капанадзе рассказывал мне под большим секретом, что его отец почти каждую ночь делает матери больно, — видимо, выворачивает ей руки, — поскольку ночами она постанывает и сопит. После я видел, как занимаются продолжением рода собаки, как шпана насиловала смертельно пьяную нашу молочницу Татьяну, и мое воззрение на человека было уже не то.
Только на склоне лет я пришел к тому, от чего ушел: половое действо представляет собой низменное отправление организма, входящее в жестокое противоречие с культурной доминантой человека, которую он унаследовал от Высшего Существа. Недаром же ребенок, то есть создание, на живую нитку связанное с Божеством, противится половому инстинкту и его ужасает мысль, что такая грубая непристойность, как соитие, есть единственное средство продолжения рода человеческого и физиологическая норма, а между тем ему очевидно — заниматься любовью, в сущности, так же неприлично, как ковырять в носу.
Другое дело, что в зрелые годы человек перестает стесняться своего животного начала, сквернословия, предательства, примитивных страстей и прочих низостей, из чего я делаю следующее заключение: люди бывают людьми по преимуществу в детстве и старости, а пространство времени между ними, то есть собственно жизнь, — это более или менее несчастье, репродуктивный период, связанный со многими бессмысленными мучениями, которые написаны на роду. Таким образом, библейская притча о блудном сыне, как никакое другое сказание человечества, вполне воспроизводит закон судьбы.
Вдруг ни с того ни с сего вспомнилось: сидим мы с моим первым другом Артуром Капанадзе на скамейке возле парадного, наблюдаем за передвижением лиловых облаков, за чьей-то кошкой, артистично пробирающейся по остриям штакетин нашего забора, за старьевщиком, который выменивает всякий хлам на оловянные револьверы, стреляющие пробкой, и полумячики на резинке по названьем «уда-уди», и тут я говорю:
— Внутренний голос мне подсказывает, что я буду великим человеком.
— Никакой это не внутренний голос, — возражает мне Артур, — просто у тебя в животе урчит.
В самом деле: внутренний голос науськивает человека, что он-де единственное дыхание на земле, ощущающее себя единичным, начало и конец в одном лице, центр мироздания, а в действительности это у него в животе урчит. И, может быть, культурная доминанта, довлеющая, в сущности, лишь нескольким тысячам психопатов разных национальностей, только и есть что извращение в природе, врожденный недуг, как у муравьев-кочевников — слепота. Во всяком случае, у людей слишком многое зависит от убеждения; для кого Эйфелева башня — Эйфелева башня, а для кого — громадная металлическая прищепка, поставленная на попа?.
Скорее всего, истина поверится смертью: мы точно дети Божьи, если окажется, что смерть сродни милости, что умирать — это так же просто, обыкновенно, как прямохождение, и ты напоследок подумаешь сквозь отходную дрему: «Только-то и всего?..»
Отрочество
Отрочество мое вот с чего началось: я произнес первые в жизни матерные слова. Я потому трактую это происшествие как рубеж, что я произнес матерные слова и вдруг почувствовал с болезненной остротой — что-то началось гадкое, но настоящее, а что-то хорошее, но фальшивое кончилось, словно оборвалось.
В те времена к словам вообще относились серьезно, даже и чересчур. Правда, уже давно не сажали за «политическую ошибку», которая сама по себе могла заключаться в сочетании двусмысленного существительного с сомнительным прилагательным, однако же нужно было готовиться если не к дуэли, то к сложным разбирательствам, когда бы вы сказали кому-нибудь «подлеца». Во всяком случае, так называемую площадную брань у нас считали привилегией отбросов общества, и, помню, я раз в нежном возрасте до смерти напугался, когда, оказавшись в компании солидных, положительных мужчин, услышал от них эти самые матерные слова. Не то чтобы мир в моих глазах перевернулся, но, полагаю, я был бы меньше ошеломлен, если бы мой кот Сашка внезапно заговорил.