И тогда я кончаю бунтовать, тогда с головы до ног окутываюсь смирением и пересаживаюсь со скамейки на низенький бордюр, на обочину дорожки, к голубю поближе.
Голубь дергает шеей, но остается на месте. При этом смотрит на меня косвенно, без сочувствия. Я протягиваю руку. Голубь, семеня лапками, отбегает подальше…
Ветер налегает сильней.
Вдруг мне начинает казаться: не бунт виноват и не голубь, даже не черт с рогами… Виноват ветер! Да, он!
Это волжский ветер измотал меня в последние дни до краю. Рвет он и путает мысли и уносит их обрывки к мусорным кучам, в сугубо полицейские, отдающие наказуемостью причин и непоправимостью следствий места. А я, как дурак, за эти обрывки цепляюсь, силясь ухватить что-то первостепенное, важное!
Так и сегодня. Все утро под звон и стон гостиничных безобразий меня мучила мысль о безвестной смерти. Безвестная смерть вдруг предстала порицанием и позорищем.
Безвестная смерть — она мелкая, ленивая, неопрятная! Сперва подступила ко мне в образе сварливой, много о себе понимающей горничной. Но по ходу дела переквалифицировалась в сотрудницу ЖКХ: с поджатыми губами, с противно вихляющейся стальной линейкой в руках, с хамским требованием сей же момент, сей же час освободить кусок жизненного пространства, мною без спросу занимаемого!
Стальную линейку сотрудница подносила к моему носу непозволительно близко, слегка ее оттягивала и с хриплым смешком отпускала. Линейка в воздухе лязгала, нос мой набухал, прежнюю жизнь следовало менять, начинать новую — не было сил…
Что было
Воспоминания — худший вид казни. Это если они окрашены черным.
И сладчайшее из удовольствий. Это когда они окрашены розовым и золотым.
Но сейчас все цвета в моих воспоминаниях перемешались: черный, розовый, золотой. Мешанина, конечно, и в мыслях. Поэтому я стараюсь воспоминания от себя отодвинуть, цель и обстоятельства приезда в приречный город хоть на полчаса забыть…
Внезапно над ухом — голос. Унылое такое мужское сопрано. Или, скорей, высокий тенор. Приятно, что хоть чистый, без хрипа.
— Идемте в кафе, что ль… Так и окоченеть недолго.
Тон голоса понизился, в нем стала копиться энергия, появилась настойчивость:
— Тут близко, рядом… Кофейку выпьем. Хотите, встать помогу?
Подымаю голову.
Восточный человек, но одет по-европейски, притом с иголочки. Плаща нет, зато костюм зеленый — зашибись. Кстати, и «восточность», если всмотреться, наполовину стертая.
Почувствовав интерес, «стертый» взбодрился, уныния в голосе как не бывало:
— И совсем не обязательно звать меня Селим Семеныч. Селим, Селимчик, так оно даже приятней. А наши — те вообще зовут меня Симсимыч…
Сели в кафе. Принесли кипятку с морковкой. Наслаждаемся, пьем. Я слегка удивлен, но делаю вид, что все идет как надо. Вдруг:
— Я через полтора часа — тю-тю! Улетаю. Только вы не думайте, что я вас тут в беспомощном состоянии бросаю. Я б вас и в Америку, даже в Австралию с собой взял. Но лучше мы поступим так: месяца через полтора я вернусь, а вы тут пока приглядитесь, что да как…
— Это ж за какие такие грехи меня в Австралию?
— Вы, я вижу, узнавать меня не хотите.
— Я тут в первый раз и по делу. Чего в узнавалки играть? И вообще, нахрена вы меня из сквера выдернули? Ну есть у меня временные трудности. Ну так я скоро их решу…
— Да погодите вы грубить. А насчет временных трудностей… Давайте так: что если я предложу вам для начала… Ну, скажем… Десять тысяч рублей?
Я хмыкнул. Он понял по-своему:
— Хорошо. Двадцать!
Четыре красненькие без промедления легли на стол.
— Вы что, факир?
При слове «факир» Селимчик посерел лицом, а губы его — те и вовсе лиловыми сделались. Кожа на лбу еще сильней натянулась и стала гладкой, как на африканском ударном инструменте (вот забыл, как он называется)…
Но вскоре Селимчик собрался с духом, улыбнулся и широко развел руками:
— Стараюсь, блин горелый…
По этому «разводящему» жесту я его и вспомнил! И серьезно удивился, почему не вспомнил раньше. Я на память свою не жалуюсь. Я горжусь ею. А тут — прошляпил! Ведь этот Селимчик был на той самой тусовке, после которой я здесь, в приречном городке, и оказался!
На тусовке мы с ним и познакомились.
Вечер московский, вечер дивный, промелькнул передо мной, как слайд-шоу: Тверская, отель «Карлтон», виски «Ригл» двенадцатилетнее, девочки ласковые, неназойливые, по высшему разряду вымуштрованные…
Вечер устроил полуолигарх Ж-о, а пригласил меня на него кореец Пу.
— Вы еще тогда меня от балерины этой… — тут Селимчик с неожиданной застенчивостью и очень даже приятно улыбнулся, — ну от Тюлькиной-Килькиной, всю дорогу оттирали. Так это, бочком подсту́пите и плечиком молча — тырк! С таким видом, что, мол, не дадим этим хитрым кабардинцам наших русских дам уводить. А какой я кабардинец? И какая Тюлькина дама? Я из Алматы, а она охламонка просто… Верней, — Селимчик нежно, как выдра, сожмурился, — обыкновенная субретка!